Мост через вечность
Шрифт:
Сценические костюмы и туалеты висели у нее в шкафах, рассортированные по цветам и оттенкам, каждый в чехле из прозрачного пластика. Подобранные в тон туфли стояли под ними на полу, подобранные в тон шляпки лежали над ними на полках.
Книги в шкафах подобраны по тематике; грампластинки и магнитофонные записи – по композиторам, дирижерам и исполнителям.
Несчастный неуклюжий паучок споткнулся и свалился в раковину? Все останавливается. На помощь пауку опускается сделанная из бумажного полотенца спасательная лестница. Забравшегося на нее паука поднимают наверх, осторожно
Я во многом был совершенно иным. К примеру, аккуратность у меня была далеко не на первом месте. Пауков, само собой, надо спасать из раковин, но нежничать с ними ни к чему. Пусть благодарят свою счастливую звезду, если их хотя бы вынесут из дома и бросят на веранде.
Вещи, они исчезают в мгновение ока; прошелестит ими ветер, и их нет. А ее серебряные канаты: когда мы сильно привязываемся к вещам и к людям, то разве не уходит вместе с ними какая-то частица нас, когда уходят они?
– Гораздо лучше привязываться к вечным понятиям, чем к сиюминутным, преходящим вещам, – сказал я, сидя рядом с ней в машине, которую она вела по дороге в Музыкальный Центр. – Ты согласна?
Она кивнула, ведя машину с пятимильным превышением скорости и ловя зеленые светофоры.
– Музыка – это явление вечное, – сказала она.
Как спасенного кота, меня кормили сливками классической музыки, к которой, как она уверяла, у меня были и способности, и слух.
Она тронула радио, и сразу же скрипки залились в серенаде какой-то веселенькой мелодии,
– На подходе очередная викторина, – подумал я. Мне нравились наши викторины.
– Барокко, классика, модерн? – спросила она, вылетая на открытую полосу, ведущую к центру города.
Я вслушался в музыку, полагаясь как на интуицию, так и на вновь приобретенные знания. Для барокко слишком глубока структура, для классики слишком непричесанно и недостаточно формально, для модерна недостаточно витиевато. Романтично, лирично, легко:
– Неоклассика, – предположил я. – Похоже, крупный композитор, но тут он просто забавляется. Написано, я бы сказал, году в 1923.
Я был убежден, что Лесли знала эпоху, год, композитора, произведение, его часть, оркестр, дирижера и концертмейстера. Ей достаточно было услышать музыкальный отрывок – и она уже знала, что это; она подпевала каждой из тысячи собранных ею музыкальных записей Стравинского, для меня столь же непредсказуемую, как дикая лошадь на родео, она напевала, вряд ли осознавая, что делает.
– Угадал, – сказала она. – Тепло. Композитор?
Определенно не немец. Для немца недостаточно тяжело, не так много колес на дороге. Игриво, стало быть, не русский. Нет в ней ни французского привкуса, ни итальянского чувства, ни английского облика. Нет в ней и австрийского оттенка – недостаточно золота. Что-то домашнее, я и сам мог бы это напевать; домашнее, но не американское. Это танец.
– Поляк? Мне кажется, это было написано в краях к востоку от Варшавы.
– Удачная попытка. Это не поляк. Немного восточнее. Это русский. – Она была мной довольна.
Банта не замедлила хода; зеленые огни светофоров покорно служили Лесли.
– Русский? А где же томление? Где пафос? Русский! Боже ты мой!
– Не торопись с обобщениями, Буки, – сказала она. – Просто до сих пор ты еще не слышал веселой русской музыки. Ты прав. Здесь у него игривое настроение.
– Так кто это?
– Прокофьев.
– Никогда бы не подумал! – сказал я. – Рус:
– ПРОКЛЯТЫЙ ИДИОТ! – Взвизгнули тормоза. Банта резко вильнула в сторону, всего на метр разминувшись с пронесшимся черной молнией грузовиком. – Ты видел этого сукина сына? Прямо на красный свет! Он чуть не убил: какого ЧЕРТА он себе думает:
Она переживала, словно автогонщик, случайно избежавший аварии, когда все уже миновало, и мы проехали четверть мили дальше по бульвару Крэншо. Но меня ошеломил не столько грузовик, сколько ее язык.
Все еще хмурясь, она взглянула на меня, увидела мое лицо, озадаченно взглянула еще раз, попыталась подавить улыбку, но безуспешно.
– Ричард! Я тебя шокировала! Я шокировала тебя своим «Черт побери?» – С большим усилием она сдерживала веселье. – Ах, моя бедная деточка! Я выругалась в твоем присутствии! Ну, извини!
Я и злился, и смеялся одновременно.
– Ну, ладно, Лесли Парриш, на этом конец! Наслаждайся этим моментом, потому что больше никогда в жизни ты не увидишь меня шокированным словами «черт побери!»
В тот самый момент, когда я произносил последние слова, они как-то странно прозвучали в моих устах, нескладно. Все равно, как если бы непьющий сказал «пьянка»; а некурящий или не наркоман сказал бы «бычок» или «притон», или любое другое жаргонное словечко, характерное для алкоголиков или наркоманов. Любое слово, если мы им никогда не пользуемся, в наших устах звучит нескладно. Даже слово фюзеляж нелепо звучит в устах того, кто не увлекается самолетами. Но слово есть слово, звук, разносящийся в воздухе; и нет такой причины, по которой я не мог бы произнести любое слово, которое захочу, и при этом не чувствовать себя болваном.
Несколько секунд, пока она поблескивала на меня глазами, я молчал.
Как можно практиковаться в брани? Под мелодию Прокофьева, все еще '"cg icn по радио, я тихонько начал:
– О: черт, черт, побери, черт-черт-побери-и-и-и-и черт-черт-побери-о: черт-черт-побери. ЧЕРТ-ЧЕРТ ПОБЕРИ-И-И О, черт-черт-побе-побери-черт-чертпобери-о-черт-черт-побе-побери чер-р-р-р-т; О, че-р-р-р-р-р-т: ДЬЯВОЛ!
Услышав, что я пою с такой серьезной сосредоточенностью, она повалилась на руль от хохота.
– Смейся сколько хочешь, черт побери, вуки, – сказал я. – Я намерен хорошенько выучить всю эту чертовщину! Дьявольщина! Как называется эта чертова музыка?
– Ох, Ричард, – она перевела дух, утирая слезы. – Это Ромео и Джульетта:
Я продолжал петь, несмотря ни на что, и, само собой, после нескольких строф эти слова совершенно утратили свое значение. Еще бы пару строк, и я бы с легкостью чертыхался и произносил самые жуткие проклятия! А там можно освоить и другие словечки! Почему мне еще тридцать лет назад не пришло в голову практиковаться в ругани?