Мост в бесконечность. Повесть о Федоре Афанасьеве
Шрифт:
— «Никто не учит нас, — читал Афанасьев, — как выбираться из жалкого положения, в котором мы теперь находимся. Нам твердят о терпении, о молчании, о том, чтобы мы не давали воли выражению наших страданий, и за это обещают награду в будущем…» — Федор бросил взгляд на больного. Николай Васильевич зажмурился, едва заметно кивнув, предложил читать дальше. При этом шевелил пальцами, будто перебирал несуществующие четки. Афанасьев глубоко вздохнул, набрал в легкие побольше воздуха — «Мы поняли, что нам, русским рабочим, подобно рабочим Западной Европы, нечего рассчитывать на какую-нибудь внешнюю помощь, помимо самих себя, чтобы улучшить свое положение и достигнуть свободы… То рабочие, — продолжал Федор, опять сделав короткую паузу, — которые поняли это, будут бороться
Установилась тишина. Только было слышно, как прерывисто, с надсадным хрипом дышит взволнованный писатель. Афанасьев аккуратно свернул листок, снова поправил очки.
— Вот, — сказал смущенно, — от чистого сердца… Ежели что не так, извиняйте. Мы старались…
Бартенева приняла адрес из рук Федора, положила листок на грудь Шелгунову. Николай Васильевич истончившимися длинными пальцами погладил край бумаги.
— Там шестьдесят шесть подписей, — сообщил Климанов. — От всех рабочих, кто любит вас и желает здравствовать.
— Спасибо, — произнес Шелгунов заметно отвердевшим голосом. — Большое спасибо, друзья… Ваши слова… Такого еще не было… Россия не знала…
Николай Васильевич хотел сказать еще что-то, но мертвенная бледность вдруг покрыла его щеки, он бессильно уронил голову — затих. Бартенева замахала руками, метнулась к столику с лекарствами…
О том, что во время похорон Шелгунова возможны беспорядки, полиция догадывалась. Градоначальнику регулярно доносили: к дому писателя толпами валят разиочинцы — студенты, адвокаты, доктора, литераторы. И что совсем уж было загадочно и тревожно — приходили рабочие. Новости какие, прости господи. Совсем распоясались. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней…
Господин градоначальник данной ему властью решился пресечь возмутительное безобразие, распорядился выслать Шелгунова из столицы. Даже видавшие виды полицейские чины оторопели: высылать умирающего не приходилось. Каким образом выполнить приказание начальства, никто не знал. Не с диваном же его выносить…
Три для мешкали, производя видимость радения, а в глубине полицейских душ надеясь на благополучный естественный исход. Так и вышло: к началу третьего дня Шелгунов скончался.
С утра на узкой, грязноватой лестнице дома на Воскресенском проспекте, в котором жил и умер Николай Васильевич Шелгунов, толпились почитатели его таланта, друзья, просто любопытствующие; как всегда, много било студентов. Среди обыкновенной в таких случаях публики своим внешним видом выделялись представители рабочих окраин, державшиеся табунком, чувствуя себя стесненно, на вторых ролях. Некоторые господа из «чистых» с недоверчивым удивлением посматривали на них, кое-кто позволял колкие замечания: дескать, ошиблись, голубчики, здесь прощаются с писателем, а не с каким-нибудь токарем или молотобойцем. Но когда Мефодиев с Афанасьевым понесли металлический венок с темно-зелеными дубовыми листьями и с надписью «П. В. Шелгунову, указателю пути к свободе и братству, от Петербургских рабочих», их пропустили беспрепятственно, молча расступившись. Лишь один пожилой господин, по виду профессор, не удержался от восклицания:
— Но ведь это запрещено! Можно, кажется, без политики…
Он даже попытался загородить дорогу, расставив руки, но Гавриил Мефодиев — плечом вперед — отодвинул его в угол лестничной клетки, не удостоив ответом.
Венок они искали вместе, долго выбирали. Сперва поехали на Садовую — ничего подходящего. Попадались какие-то помпезные сооружения, главным достоинстном которых была высокая цена. Дело, конечно, не в деньгах, средства получили у Егора Климанова из комитетской кассы — тысячу рублей собрали взносами. Не в деньгах дело, просто хотелось принести на могилу писателя такой венок, чтобы сразу было видно — от пролетариев. Помыкавшись по Садовой, побежали на Казанскую. И здесь, в лавке похоронных принадлежностей,
Надпись договорились сделать, чтобы не хуже, чем у людей, — печатанную золотом. Сочиняя текст, не обошлись без споров. Федор Афанасьевич снерва предложил так: «Указателю пути к свободе и равенству». Но воспротивился Алексей Карелин, заявив, что слово «равенство» по нынешним временам употреблять преждевременно, что покамест следует написать: «К свободе и братству». Поспорили, но согласились с молодым литографом, так и накарябали на бумажке.
У Мефодиева был знакомый хозяин маленькой словолитни и штамповочной мастерской, эстонец Лийв, сочувствующий рабочему движению. Гаврюша взял на себя труд уговорить его перенести надпись с бумажки на черную ленту. Вечером пошли к нему, опять через всю Садовую — ближе к Сенной.
Александр Лийв выслушал просьбу, долго молчал. Шевеля губами, несколько раз перечитывал слова, нацарапанные на бумажке, смотрел куда-то мимо просителей. Афанасьев подумал — откажет, слишком уж долго молчит. Однако хозяин, все так же глядя мимо, кивнул белобрысой головой: «Ничего. Можно. Это можно. Ночью сделаю…»
А здесь вдруг некто в лисьей шубе растопырил руки — запрещено. Нет, господа хорошие, подвиньтесь. Наплевать, что запрещено. Рабочему люду к запрещениям не привыкать. Все запрещено, дышать только можно, да и то не полной грудью. Отодвиньтесь, господа, от греха подальше…
Хоронили писателя в табельный день, 15 апреля 1801 года. Многие, кого успели предупредить по кружкам, кто хотел отдать последнюю дань уважения Шелгунову, не смогли отпроситься с работы: законы на заводах и фабриках драконовские. Господам позволительно печалиться в любой день недели, в зависимости от обстоятельств и желания, а мастеровщина обязана укладываться со своими, хозяйским интересам посторонними чувствами в отведенное время, когда выключены станки.
И все-таки около сотни рабочих набралось — комитет постарался, Мефодиев оповестил, кто к нему поближе, — Николая Богданова, Климанова Егора, Петрушу Евграфова. А Федор посылал брата — ноги помоложе, — к Володе Фомину, Николаю Прошину. Сходку провели короткую, хотя и не обошлось без словопрений.
— В моем кружке трое не могут появиться на похоронах — аккурат в смене, — сказал Афанасьев. — Но ежели порешите выдать три пятиалтынных, сунем мастерам — всех приведу.
— Тогда и другие запросят. — Прижимистый Богданов хмуро покрутил усы.
— Промежду прочим, кассу собирали не для того, чтоб проценты получать с капитала. — Федор язвительно усмехнулся. — Книжки книжками, а надобно раскошеливаться и на другие нужды.
— Верно, Афанасьич! — поддержал Володя Фомин. — Не банкиры, потребуется — до копейки спустим…
На том и порешили в тот вечер: откупить людей, кто не может вырваться с работы. И сегодня вот пришли с Балтийского завода, с Путиловского, из Варшавских мастерских. Заявились ткачи с Резвого острова, корабелы «Нового Адмиралтейства», слесари от Резиновой мануфактуры. И не просто пришли, а возглавили траурную процессию.
Сотня своих товарищей — это уже не жалкая кучка, которую можно смять десятком городовых, это уже сила. Федор Афанасьевич, поглядывая по сторонам, радовался знакомым лицам. Вон Володя Фомин, наверное, прямо с завода — не уснел переодеться в чистое. Нe парень — бесценное сокровище! Приехал в Питер из Архангельска, сын дворянина… Учился в ремесленном училище. Любопытный хлопец: в личной жизни держится на особицу, друзей не водит, говорит надо. Да и в организации ко всякому делу подходит очень уж как-то осторожно, будто страшится… А ведь не боится, нет. Ежели решит для себя, до последней точки дело доведет. Минувшей зимой что придумал! Учредил рабочий кооператив. Да так важно! Потребительские книжки роздал, собрал паевые взносы… В бельевой корзине на санках возил с Васильевского острова в Галерную гавань всяческую бакалею: чай, табак, кофе, папиросы. Покупал в оптовых магазинах сахар, белую муку, макароны. Привезет домой, сам развесит, раздает пайщикам.