Мой брат Юрий
Шрифт:
Напившись и похвалив воду — студеная, вкусная! — цыгане пошли в село. Кружка осталась на срубе.
Тут как раз появился отец. Разгоряченный знойным солнцем и ходьбой, он примедлил шаг у колодезного сруба, зачерпнул воду из бадейки, поднес кружку к губам.
— Папа,— крикнул ему Юра,— из нее цыгане пили!
— Всяк человек — человек,— почти библейской мудростью отозвался отец и, вытирая губы тыльной стороной руки, скомандовал: — Ты, Юра, Зою поторопи: пусть на стол накрывает живее — делов ныне невпроворот. Мать-то пришла, что ли?
Коси,
Мышцы рук, особенно правой, туго стягивает непосильная усталость. Вышли мы в луга спозаранку, и вот уже солнце плывет почти в самой верхней точке неба, и тени наши на земле куцы, обрублены, и роса давно спала, а мы все машем и машем косами, торопясь закончить длинный прогон. Мы, мальчишки, идем за взрослыми колхозниками, за опытными косцами, а они, кажется, не знают устали.
Пот заливает глаза, прибаливают обожженные солнцем плечи. Утром мама хотела смазать их гусиным салом. Я не послушался, а зря...
Но вот наш бригадир, высокий, жилистый и неутомимый старик, кричит:
— Шабаш!
Мужики и парни валятся в траву, кисет идет по рукам. Мне очень хочется закурить, как закуривают взрослые: не торопясь свернуть цигарку, вкусно затянуться горьковатой махоркой. Велико мальчишеское искушение, но... узнает отец — пощады не жди. И я лежу на спине, прищурив глаза, смотрю в небо и думаю о том, что сегодня самый длинный летний день, макушка лета, и, быть может, самый жаркий. И о том еще, что в деревне, как начинается страдная пора, забывают люди о выходных. Вот сегодня, к примеру, воскресенье, а у нас самый разгар работы.
— Ден пять такая погода постоит — управимся с сенокосом,— степенно рассуждает бригадир.— Добрая будет у животинки зима, трава ноне богатая.
Пять дней — ерунда, мы уже больше в лугах трудимся. Поначалу ой как трудно было, а сейчас ничего, сейчас я втянулся...
— Кому близко — могут домой идти обедать,— разрешает бригадир.
Мне до дому — рукой подать, а перерыв у нас долгий, и я, оставив косу на лугу, иду домой. Есть, правда, не очень хочется, но молочка — холодного, из погреба! — испить кстати будет.
Дорога моя — через поляну, на которой вчера цыгане разбивали свой лагерь. Ушли они ночью, тихо ушли, незаметно, и только выжженная на месте недавнего костра земля, ненужное тряпье и бумага да выщипанная их конягами трава напоминают о том, что совсем недавно здесь стоял табор.
Ночь пройдет, а утром раноВ путь далекий, милый мой,Я уйду с толпой цыгановЗа кибиткой кочевой,—как умею, напеваю я и чувствую, что губы у меня потрескались от жары и жажды, и размышляю о том, что ведь и в самом деле неплохо бы оно было — прибиться к цыганскому табору, побродить по земле. Сколько, должно быть, видят они сел и городов, людей интересных встречают, а люди те все по-разному, всяк на свой манер живут. Побродить с цыганами лето, а осенью вернуться домой, и тогда уже не дядя Павел мне — я расскажу ему занятные и диковинные истории...
Все наши, кроме отца, дома.
Юра с Бориской сидят на полу, в руках у Юры раскрытая книжка.
— Повторяй за мной,— приказывает он Борису,— повторяй: «Климу Ворошилову письмо я написал...»
Борису учеба явно не впрок: он отчаянно вертит головой, косит глаза на окно. Там по стеклу с наружной стороны ползет оранжевая бабочка.
— Да повторяй ты! — сердится Юра.— Смотри, а то заставлю зарядку делать...
Мама с Зоей, вооружившись ножницами и сантиметром, из старой маминой юбки кроят младшим новые штаны.
— Устал,— пожаловался я, садясь на скамью у порога.
Зоя, острая на язык, отрезала:
— Не хвастай. Мы после обеда тоже в луга идем. Сено ворошить.
— Ворошить — не косить...
Тут в сенях шаги послышались, я узнал походку отца и удивился, что-то очень тороплив он сегодня на ногу.
Распахнулась дверь, отец стал на пороге и, не переводя дыхания, глухо сказал:
— Война!
Мы притихли.
И в этой внезапной и непривычной тишине — в доме, где много детворы, тишины вообще-то не бывает — я вдруг услышал, что мама плачет. Она сидела на табуретке и тихо плакала, вытирая глаза концами головного платка.
Юра и Борис медленно — это запомнилось четко — поднялись с полу, на цыпочках подошли к матери, прижались к ней с двух сторон. Она крепко обняла их, притянула к себе.
— Ух! Зададим мы теперь фашистам! Покажет им Красная Армия, где раки зимуют! — сказал я с каким-то почти радостным воодушевлением, стыдясь того, что мама плачет, но голос мой прозвучал одиноко, и никого не успокоили мои слова.
— Очень уж тяжелые бои идут,— отозвался отец.— Много наших городов немцы бомбили, границу перешли. Молотов по радио выступал...— Не договорив, он прошел к столу, сел на табуретку, подперев голову руками.— Что-то нехорошо мне,— пожаловался.— Голова раскалывается, и знобит...
Зоя метнулась за градусником:
— Давай температуру измерим.
Отец вяло отмахнулся:
— Посижу, и пройдет... Перегрелся я на солнце...
— Кому говорят, ставь градусник,— прикрикнула Зоя. Сестра умела быть настойчивой, когда ее, эту настойчивость, требовалось проявить.
— Ого, за сорок...
Отец уже не слышал нас — то ли дремал за столом, то ли впал в забытье.
Мама поднялась с места, подтолкнула к дверям Юру к Бориску:
— Бегите на улицу, сынки. Пока не позову, домой не являйтесь. И к отцу не подходите.
Когда за младшими закрылась дверь, мама — глаза ее были сухи, и всегдашняя мягкость, плавность в движениях уступили место незнакомой мне прежде в ней решительности,— сказала:
— Это тиф. В двадцать втором мы вот так всей семьей перехворали. Ступай к председателю, Валентин, проси лошадь. В Гжатск повезем отца.
Дорога до Гжатска — мы повезли отца вдвоем с мамой — была длинной и невеселой. Два горя, свалившиеся на нас одновременно,— весть о войне и болезнь отца — не то что надломили, а как-то прибили, измучили нас так тяжело, как не мучает ни одна самая черная работа.