Мой брат Юрий
Шрифт:
Бориска вскоре отстает, плетется сзади.
— Давай-ка сюда «кошки»,— оборачиваюсь к нему.
Он смотрит на Юру, не соглашаясь, качает головой:
— Сам понесу. А далеко еще?
— Уже близко.
А Юра — тот спокойно идти не может. То вырвется вперед — догоняет пеструю бабочку, ловчится поймать ее, то ныряет в канаву и вскоре нагоняет меня, держа в руке букетик пестрых цветов. Вот остановился, нагнулся, сорвал что-то — прячет за спиной.
Борис поравнялся с ним.
— Закрой глаза, Борька,
Младший недоверчиво смотрит на старшего, но на лице у Юры серьезность написана. Борька послушно закрыл глаза. Юра скомандовал:
— Раз-два-три! Скажи: а-а-а...
— А...
— Ф-фу!
Облачко пушинок летит в открытый Борискин рот с белоголового одуванчика. Борис, не в силах стерпеть обиду, замахнулся на брата «кошками», но тот ловко увернулся и убежал вперед.
Навстречу нам, тяжело попыхивая на взгорках, ползет обшарпанный грузовик. В кабине кроме шо-фера сидит солдат с карабином. Борта кузова расстегнуты, а на площадке, задрав вверх искореженный хвост, раскинув обрубленные крылья, стоит самолет.
— Смотрите, хлопцы, фрица на переплавку везут.
— «Мессершмитт»,— определил Юра.
Я усмехнулся:
— Знаток... А еще какие самолеты тебе известны?
— Все наши и все немецкие,— не сдается он.— У немцев такие были: «фокке-вульф», «хейнкель», «юнкерс». А у нас — «як», «лагг», «миг», «ил», еще «тб» — это бомбардировщики, а «илы» — штурмовики. Я и конструкторов знаю: Лавочкин, Микоян, Ильюшин, Туполев...
— Еще «харрикейны» были, а ты забыл,— поддразниваю я.
Он задумался:
— Это, наверно, американский или английский. У нас таких нет, и у немцев тоже. Я узнаю.
— Как же нет, когда на них воевали?!
Он долго смотрит вслед проехавшей машине, потом грустно говорит:
— Ты все со мной, как с маленьким. А я ведь уже не маленький.
— Конечно. Тебе уж теперь и папины брюки, наверно, коротки,— грубовато шучу я.
Он снова молчит, долго молчит, а когда начинает говорить, и боль и обиду слышу я в его словах:
— Можешь смеяться, твое дело. Только, если б не война, я теперь не в пятый, а в седьмой перешел бы.
Мне становится стыдно.
— Ладно, Юрка, не один ты такой. Я знаю ребят, которые отвоевали и с орденами опять за парты сели. Да и с тобой учатся почти все твои ровесники, им бы тоже в седьмой ходить надо, а они, как и ты, в пятом... А «харрикейн», ты прав, английский истребитель.
Я хочу успокоить его, но Юру точно подменили: уже не рвется вперед, не бежит в канаву за цветами, не задирает Борьку — молча, нога в ногу, вышагивает рядом со мной. Молчит. А я в душе кляну себя за то, что как-то невзначай задел его самолюбие, дал нечаянный повод выплеснуть наружу то, что, по всей вероятности, носил он глубоко в себе, пряча от постороннего взгляда.
И что я мог сказать в свое оправдание? Разве то, что не по моей вине были украдены у него эти два года? Но только ли у него и только ли два?
А вот к тому, что Юрка уже далеко не маленький — к этому, видимо, надо привыкать.
...Я вскарабкался на столб, наращиваю провод. Горизонт убежал, отодвинулся от меня, и отсюда, с высоты, хорошо видны окрестные деревушки, синей каемкой проступает с одной стороны лес, с другой — ленточкой фольги вытянула свое тело в лугах река Гжать. Просторно, вольготно, и дышится легко.
Ребята внизу стащили с себя рубашки, загорают. Каждый по-своему. Боря вытянулся на траве, подставил солнцу спину. Руки у него тонкие, остро выпирают лопатки. Хлеб сорок седьмого года — с него не нагуляешь жиру.
Юра не может усидеть на месте, носится как заводной: всегда и везде умеет он найти себе занятие.
— Пойдем щавель рвать,— тормошит он брата.— Знаешь, какую поляну я нашел? Сила!
Бориска отмахивается.
— Уйди. Не видишь? Человек делом занят. Загораю.
— Эх ты, чучело! Загорать в движении надо, тогда хорошо будет. Вот нарву щавелю, мама щей наварит, а ты ни ложки не получишь. Облизывайся тогда.
Он убегает на поляну рвать щавель.
— Валь,— кричит мне Борис,— а правда, если со столба в небо смотреть, то звезды увидишь?
— Ночью?
— Нет, сейчас.
Я задираю голову, смотрю в небо. Легкие пушистые облака чуть приметно скользят надо мной, а выше — голубая-голубая бездна, и нет никаких звезд.
Юра присаживается рядом с Борисом.
— Это не со столба — это если днем в глубокий колодец смотреть, тогда звезды на дне увидишь. Я читал об этом. Вот когда в Клушино поедем — посмотрим в нашем колодце.
Он грустит по Клушину и часто вспоминает село.
Потом мы сидим на траве, закусываем. Обед у нас нехитрый: по три вареные, с голубиное яйцо, картофелины на брата, по тонкому ломтю хлеба, присыпанного солью. Обед нехитрый, а аппетит — на свежем воздухе, после дороги разыгрался волчий. И Юра вытряхивает щавель из рубашки, у нее завязаны рукава и ворот, получилось что-то вроде мешка,— и щедро потчует нас:
— Ешьте. А домой я еще наберу.
— Я так и знал,— жмурится от удовольствия Борис.
...После этого первого их «выхода на линию» ребята еще не раз и не два увязывались за мной.
Ранней весной в саду,— сад был молоденький, яблони-первогодки нехотя покрывались листвой, и это очень беспокоило отца,— Юра поставил на шестах три скворечника. Все три он сам и сколотил — очень красивые и удобные для птиц получились домики.
Скворцы, прилетев с юга, по достоинству оценили Юркино гостеприимство: их жилища не пустовали. Прошло какое-то время — в скворечниках запищали птенцы.