Мой рабочий одиннадцатый
Шрифт:
Откинув портьеру, Тоня сунулась раз и два в закрытые двери, ощупью нашла длинный тяжелый крюк, сбросила с пробоя и, радостно толкнув створки, оказалась на светлой до боли в глазах улице. Легко вздохнув, она провела руками по коленям, отряхивая что-то, и пошла прочь, а потом, оглянувшись, побежала неловкой рысью — была на каблуках, — и прохожие мужчины и парни опять оборачивались на нее, а какой-то даже закричал вслед: «Ух!! Ух!! Ух!»
Она перешла на шаг, еще обернулась — никого не было на пустынном тротуаре. С запада заходила небольшая тучка, и уже капало, грозило вот-вот пролиться... Тоня заспешила к трамвайной остановке. Прошла было через шоссе вдоль рельсов — тут росла закапанная мазутом оранжевая ромашка, чахлая, низенькая лебеда, внезапно снова пересекла улицу, свернула в незнакомый проулок и села на узкую лавочку-доску у чьих-то зеленых ворот. Туча была уже над головой и стрельнула первым коротким дождем, похожим на градины; Тоня поискала их взглядом. Не нашла...
«Да что вы все уставились? Что?! Идите вы все к черту!» — хотелось ей крикнуть, и она лишь плотнее сдвигала колени.
Дождь был теплый, еще летний — один из тех последних дождей, за которыми приходит первое осеннее дыхание. Оно угадывалось по серым размытым облакам, тянувшимся за ушедшей тучей, по желтому блеску луж и свету заката. Наступал недолгий августовский вечер. Облака все тянулись, голубовато-серые и дымчатые, закат поджигал их, превращал снизу в багровые, а сверху они были темнее и гуще. Блики желтого, красного и голубого ложились на мокрые крыши, медленно остывая, и все задумчивее становились окна, дальние постройки и дымы, растянутые в ниточку по верховому ветру.
Вдруг Тоня подумала, что, если бы этот неприятный человек нашел ее сейчас, вымыл бы руки, пусть вот тут, в светлой лужице под водостоком, где лежали белые и желтые гальки и красные кусочки кирпича, сказал бы, что понимает ее и просит прощения и просит понять его, она, может быть, поняла и простила бы и пошла бы с ним по улице, может быть, не сердясь и не испытывая отвращения. Потому что нельзя испытывать отвращение к чистым рукам и к честному лицу, будь тебе двадцать или сорок, и все понимают это, будь им двадцать или сорок...
Но его не было и не могло быть. Он не вымыл бы руки и не попросил прощения... Это она хорошо понимала и потому, поднявшись с лавочки, пригладила мокрые волосы, оглядевшись — нет ли кого, — подтянула чулки, отряхнула юбку, отерла о траву забрызганные туфли и упруго пошла к остановке — как ходила она всегда, суровая и недоступная никому Тоня Чуркина.
О ЧЕМ ДУМАЛ ВИТЯЗЬ НА РАСПУТЬЕ
Вчера поздно лег спать — читал Ле Дантека. «Эгоизм как единственная основа...» и т. д. Но заснуть долго не мог. В решетках балконов ныл и пел ветер. Ощутимо было, как он давит в стекла. Уже февраль, месяц ветров. А спать я все-таки не мог. Что-то мешало. Давно знаю: когда заставляешь себя заснуть, результат получается отрицательный. Оттого и бывает, наверное, бессонница — человек боится, что не уснет, а бояться-то и не следует: не поспишь одну ночь — в другую уснешь камнем. Организм — это маятник. Чем больше отклонение в одну сторону, тем больше в другую. Все, все в природе колеблется — так, примерно, установил я из книги Дантека и еще уяснил, что философ не делал разницы между живой и мертвой природой. Она, по Дантеку, вся живая, мыслящая, подчиненная ритму и резонансу, стремящаяся к равновесию... Что ж? Может быть, и эти порывы ветра — жизнь? Лежал и все пытался представить жизнь рек, океанов, гор, пульсацию звезд и завихрения галактик... Что-то удавалось мне, и счастливые «открытия» так и бежали волна за волной, не стесняемые сомнениями. Ночью всегда так: или одни открытия, или одни сомнения. Но постепенно отвлеченные теории отошли в сторону. За стеной явился сосед — артист музкомедии. Жизнерадостный человек. Домой он приходил еще позднее меня, часто под утро, и всегда включал магнитофон. По силе звука я уже точно знал, насколько он весел, знал и сейчас, что актер был без компании, без друзей и подруг, иначе я слышал бы их бодрые голоса, звонкозвучный театральный хохот, а веселье затянулось бы до рассвета. Послушав вместе со мной песенки Окуджавы и Высоцкого, актер скоро угомонился, заскрипела койка, и вскоре через стену стал доноситься ритмичный храп. «И тут ритм... и резонанс», — подумал я, ворочаясь. Спать уже совсем не хотелось, не хотелось и философствовать. Раздумался о своем житье: когда и подумать о нем — только бессонной ночью. Теперь моя жизнь мало-помалу приходит в норму: обзавелся письменным столом, купил стол на кухню, кастрюли, чашки, шкаф. Солидное дополнение к моей бывшей раскладушке и двум табуреткам, подаренным на первое, официальное новоселье. На остальные
Я смотрел в мрачную пустоту окна и думал о работе, о своем классе, о том, куда бы повести учеников в воскресенье для сплочения. Сплочение... Обычно теперь его понимают как? Собрать всех, предложить ехать в лес на электричке, весной — «за подснежниками», летом — «загорать», осенью — за букетами из листьев, если уж причина нужна обязательно. Деловая причина. Объявишь — и все не все, а большинство заорут: «Поехали! Поехали! Здорово! Ура!» А там — электричка, а там — гитара, а там, ясное дело, — бутылочка. «Что мы, маленькие? Мы же работаем! Мы — на свои! Да ну-у-у! Что это за поход? Понемногу же! И на девочек взяли... Владим Ваныч! По маленькой!» А вот и костер, и шуточки-анекдотики, и панибратство.
Прощай, учительский авторитет. Кто ты тут, у костра, со стаканчиком? Да такой же. Да свой в доску! Нет, не этому учил Бармалей. Никогда он не был для нас своим в доску... И покамест это никуда не годится. Пока не устоялся авторитет, никаких походов, костров, гитар... К тому же — зима, февраль, едва тает... На лыжах? Я не любитель. В училище находился на них до слез, наш генерал был заядлый лыжник и любил погонять офицеров. Куда вести? В кино? Разве этим удивишь? Кажется, самое гнусное качество современного человека — потеря способности удивляться.
Мореплаватель обошел вокруг света один! На парусной лодке!
— Хе...
— Одна ракета запустила восемь спутников!
— Подумаешь!
— Люди ходят по Луне.
— Ну и что?
Впрочем, пардон... Удивляются. Иногда:
— Слушай! «Автомобилист» выиграл у ЦСКА!
— Когда?! Врешь! Ты что? Когда?!
Нет, кино отпадает. Добро бы им по двенадцать было. На каток? Не-а... Слишком много на катке отвлекающих моментов. Какое там сплочение! Пестрота, беготня, девочки, мальчики. К тому же, уверен, половина откажется: «Нет коньков!», «Не умею». А как быть таким, как Чуркина? Да и Горохова немногим уступает ей в габаритах. Отставить. Нет сплочения на катке. На катке лучше всего вдвоем: рука в руке, взгляд со взглядом, шаг в шаг...
Что остается? В музей?
Память — вот она! Сразу родит склепный запах высоких монастырских зал. И полумрак. И нелепый остов мамонта с чрезмерными бивнями. Скелет гигантского оленя с одним уцелевшим рогом. Мятые чучела остекленело глядят из витрин, обломки стрел, рваные кольчуги, могильные черепки из пещерных помоек. Нет, и в музей пока не стоит. Разбредутся, заскучают... А ведь мне надо сплачивать.
Вдруг словно бы кто подсказал: в галерею. В картинную галерею. Точно! Именно туда! Постой, постой... А там что? Сам не бывал в галерее лет десять. Смутно: были картины замечательные, великих художников, даром что областное заведение. И Репин был, Брюллов, Левитан... Но что именно, никак не мог вспомнить. Ничего. К искусству надо приобщать. Искусство облагораживает...
С такими прописями и заснул.
В пятницу перед уроками объявил. Энтузиазма никакого. Молчание. Редкие голоса:
— Ну-у-у-у!
— Фу-у-у-у!
— Чо смотреть-то. Лучшебнахоккей.
— Картинки смотреть?
— Да. Смотреть. Картины... И по-ни-мать...
Орлов прищурился. Улыбнулся презрительно. Опять тот же взгляд на меня — сожалеющий. «Да и черт с тобой! Не приходи!» (Учителю ведь тоже можно сердиться, пусть мысленно.) Вслух:
— Кто идет в галерею, запишитесь у Чуркиной. Желательно, чтоб пошли все. И помните: слово — дело. Сказал — пришел. Нет — нет.