Мой рабочий одиннадцатый
Шрифт:
Задерживаюсь на остановке у ларька. Купить сигареты. Да нет же, не курю, не балуюсь. Это я чтобы отстать от библиотекарши, от дальнейшего повествования о муже и детях. Закурить, что ли? Раз уж купил. Эге, какие пьяные... Голова кружится.
От трамвайного кольца прямая, как и шоссе, улица, точнее, асфальтовая дорожка вдоль бетонного заводского забора. Это моя дорога в школу. Когда идешь обратно, в темноте, она лучше: горят лампочки и забор как-то не ощущается своей глухой безотрадностью, хотя все-таки его чувствуешь, и часто приходит мысль: «Будет же, будет такое время, когда не станет этих чадящих, громыхающих пространств, а значит, и заборов — все это спрячется, уйдет под землю, заменится умными бесшумными машинами, а здесь будет просто поле, под чистым ветром будет шелестеть трава,
Чуть не опоздал. За исчерканной мелом дверью глухо трезвонил звонок. Скорее в учительскую — успеть взять журнал, не дожидаясь выразительного взгляда завучей. Успел. Отдышался за дверью. Иду по коридору. Владимир Иванович. Классный руководитель. Здравствуйте. Здравствуйте. Обгоняют опоздавшие продавщицы. Какие сапоги у Осокиной! Где она такие достает? Раз Осокина с компанией здесь, значит,в классе «густо». Сапоги скрываются за дверью. Голоса: «Идет! Идет!» Различаю Чуркину, вопли Нечесова, хохот Орлова. Открываю дверь.
А девочка осталась на трамвайной остановке... И в моей памяти...
Да уж была ли она? Девочка в розовой, связанной из пушинок шапочке.
— Здравствуйте... Садитесь...
Ого! Что? Что такое? В классе меньше десятка. Нет каменщиков, ребят из ПТУ, шоферов, нет пяти камвольщиц.
— Что это такое?
— Весна! — говорит кто-то.
(А я-то рассчитывал на свой «успех» в картинной галерее! «Сплотил», называется!)
Наверное, во всех школах рабочей молодежи классные руководители боятся трех слов: МАРТ, ВЕСНА И ЛЮБОВЬ. Еще февраль метет снегами, еще не успело пройти двадцать третье, негласно объявленное мужским праздником, а среди обеих частей общества начинается некое глухое брожение. В магазинах возрастает базарная толчея, взгляды девочек становятся все радостнее, взгляды женщин — все недоступнее, выражение лиц мужчин — все более робким. Раскупаются, к великой радости завмагов, залежи духов и сорочек, идут в ход все пластмассовые анодированные безвкусицы из отдела подарков, как-то: пальмы, орлы, хлебницы, светящиеся башни, — не будь этого праздника, век бы не взяли. И в винных отделах подозрительное оживление, и в парикмахерских с утра безнадежные очереди за красотой. Восьмое марта! Открытки с цветами и даже самые цветы в целлофановых пакетиках. «Тры рубля... Замэчательный... Сывэжи». На каждом углу. Зато в класс хоть не входи. «Контингент» исчез. Теперь не действуют никакие меры. И так целую неделю в самом лучшем случае.
Но если б Восьмым марта кончались заботы классного руководителя! В том-то и дело, что они только начинаются — ведь за Восьмым марта следует весна, а со словом этим как-то само собой сочетается слово «любовь».
И уже не удивляешься, что продавщицы ходят через день, что Осокина явилась в чулках, похожих на рыболовную сеть, а Таня Задорина — в разрисованной кожаной юбке.
Все-таки я счел нужным если не отругать Задорину, то хотя бы сделать внушение. Отозвав ее в перемену, сказал, что в школу надо одеваться поскромнее, тут не театр (наверное, и в театр не стоит так ходить). Сказал строго, примеры какие-то привел. Вообще только что не накричал. Эффект получился удивительный — ожидал, что Таня заспорит: «А что, если это красиво? А что, нельзя, что ли? А все носят». Ничего подобного. Опустила желтую голову и вдруг сбежала с моего урока.
В понедельник не пришла ни одна из девочек с камвольного. Забастовка? Заболели? Все сразу? Но их не было и на следующей неделе.
Гардеробщица Дарья Степановна, допрошенная с пристрастием, сказала, что «девки куда-то уехали али что. Дома две ночи не ночевали
— Замуж?
— Какое замуж! С парнями, видно, связались, — огорченно сказала Дарья Степановна. — За имя ведь глаз да глаз надо. Вот и ушли, а сказать-то, видно, постеснялися. Деньги толькё оставили за прожитие...
«Вот это новость! — подумал я совсем растерянно. — А ведь вроде были такие надежные...»
— Это мы толькё их взрослым-то считаем... У меня вот внучек, Коля, большой уж, с тебя будет, работать пошел в прошлый год, учеником на завод устроился. И вот, знаешь, связался с канпанией. Парни лихие и девки, знаешь, которые в штанах-то, по лесам-то ездят. Вот и пошло у их кажную субботу все в лес, водочка да винцо, водочка да винцо. Вижу я — худо дело. Пошла, знаешь, ведь к цеховому начальнику и в партком. Говорю: «Переведите парня куда ни то. Наставника строже поставьте...» И ведь перевели, знаешь, отстал он от их. Сейчас приходит — всю получку матере несет. Ну, даст она ему на кино, на табак, а больше он и не спрашивает.
Она говорила и еще что-то, но я не понимал, углубленно соображая, что могли вытворить девчонки, почему так внезапно съехали с квартиры, где они. Или в общежитие перешли?
А Дарья Степановна, поглядывая на меня уже с сомнением и как бы подсчитывая мои годы, продолжала:
— Молодежь-то нонче какая пошла? Гляди-ко, парни-то кружева надевают, брошки носят, красятся. А патлы-то другой отростит — не разберешь: парень ли, девка ли. А девки опять в штаны залезли. Скромности не стает. У молодежи особенно. А скромность — та же совесть. Как вот без совести-то жить? Вот я и думаю — от легкой жизни это... Все-таки жисть теперь шибко наладилась. Смотри-ко, все и одеты как, обуты, и сыты, и в тепле живут. Раньше-то в эдаких фатерах генералы только жили, а теперь простой человек, рабочий. Одно вот плохо — много пьют. Некуда ему деваться из фатеры субботу-воскресенье, делать нечего — он и пьет... От праздности все, от легкой жизни...
Во вторник я отправился на камвольный комбинат.
О учитель, идущий на предприятие за учеником! Как знать, не поставят ли тебе когда-нибудь монумент перед дверью в проходную... Впрочем, приближаясь к комбинату, я думал вовсе не о монументах, а о самом обычном — оформлении пропуска.
Изнутри комбинат удручающе однообразен. Бетонно-кирпичные коробки цехов, асфальтированные дорожки, чахлые топольки, выстроенные по ранжиру, клубящие паром трубы котельной и гул, гул, гул, то высокий, то низкий, словно бы содрогающий самую землю. «Должно быть, это вентиляторы», — думаю я. Я знаю, что весь комбинат делится на три фабрики: прядильную, ткацкую и отделочную, а поскольку почти все мои прогульщицы работают на прядильной, спрашиваю первую попавшуюся женщину.
— На прядельную? — переспрашивает она.
— Да, прядильную.
— А вот она — прядельная, — женщина как бы поправляет меня. — Видишь? Вход вниз. Тут.
В нижнем полуэтаже, где была раздевалка, ударил в нос запах влажной новой шерсти. Пахло кисловато и приторно, как может пахнуть новая материя, когда по ней, шипя и прыская, движется утюг. Под потолком гудели цинковые барабаны. По высокой лестнице потоком спускались и поднимались голоногие девчонки. Вообще с непривычки здесь было трудновато — вокруг ни одного мужчины: все девочки, девушки, женщины и опять девочки, женщины, девушки — настоящее «бабье царство». Красота тут была щедрая, живая, бойкая, лукавая, посмеивающаяся, жгучая, скромная, высокомерная, слоновая, газелья, доверчивая, презирающая, — какой только нет! Красота глядела со всех сторон, осматривала меня и оценивала, улыбалась и оборачивалась, проходила мимо, опустив ресницы.
Директора прядильной я не нашел, парторга тоже — уехали в райком на совещание, зато предзавкома оказалась на месте, и, конечно, тоже была женщина, очень недурная, в голубом, кругло обтягивающем ее трикотажном костюме. Очень обходительная, очень внимательная, она выслушала мои сетования, тотчас вызвала по телефону старшего мастера и велела провести в цехи, где работали мои прогульщицы. Так я сам решил, думал, встречусь на рабочем месте неожиданно — и внушение будет весомее, а жаловаться пока не стану. Жалуются слабые.