Мой рабочий одиннадцатый
Шрифт:
Задержались у портрета юного Павла I, неумело подновленного чьей-то ремесленной рукой. Глаза наследника художник сделал, вопреки истине, черными, и они вылезали из орбит. «Шары-то!» — сказал Нечесов. Что ж, с глаз и начнем. Они ведь были, по свидетельству современников, белые, лютые, как январский мороз. О будущий самодержец, великое спасибо тебе — ты помог мне родить интерес к живописи, к парадному портрету и, похоже, даже к истории... Сколько я мог бы рассказать и рассказал о твоих причудах, твоих разноречивых указах, бешеном нраве и поступках на грани безумия. Павел у меня получился. Я заметил, как школьники начали покидать узкогубую гидшу, вокруг меня стало теснее, а главное,
«Что ж, — подумал я, — теперь к Екатерине». Повел увеличивающуюся группу к огромному портрету. Неизвестный художник написал императрицу в полном парадном одеянии, при всех орденах. Молодящаяся старуха, хитрейшая из властительниц, задумчиво взирала из богатой рамы.
«Восемнадцатый век, начатый царем-плотником, заканчивался царствованием императрицы-писательницы», — вспомнились слова Ключевского. Да, писательница, оставившая двенадцать томов сочинений, создававшая драмы, трагедии, сказки, поучения, клонившая голову перед Вольтером и умудрявшаяся в русском слове «еще» делать четыре ошибки — писала «исчо»...
Решил — здесь не до психологических нюансов. Но история дышала из этой картины. История, а не Екатерина; а история — это гвардейские каре под барабанную дробь на глухом полурассвете, это опальный низвергнутый Петр III, это увенчанный всеми мыслимыми лаврами Потемкин, Кагул и Чесма, величавый Румянцев и сухонький, с девичьим хохолком князь Суворов-Рымникский. Это Пугачев, едущий степью на белом донце, и Радищев в опальном возке с молчаливыми фельдъегерями.
Возле портрета простояли едва не час... Школьники толпились, гидша с ненавистью глянула, увела поредевшую группу.
Портрет властительницы теперь был рассмотрен с дотошным вниманием, даже парчовое платье с надетой на шею орденской цепью.
— Бусы какие! — сказал кто-то.
Объяснил: на Екатерине не бусы, а высочайший русский орден Андрея Первозванного, который носили на золотой чеканной цепи.
— Актоегозвал? — спросил Нечесов.
Опять пришлось объяснять, что орден учрежден Петром, назван в честь покровителя России святого Андрея, первого из апостолов, призванных Христом. Орден предназначался для немногих высших сановников, но члены императорской фамилии получали его при рождении...
— Воздорово! — сказал Нечесов, приглядываясь к ордену. — Азачто?
Живопись девятнадцатого века всем пришлась по душе. Особенно Левитан, Репин, Шишкин. А тут в четырех хорошо оформленных залах был и яркий, и немеркнущий Брюллов, и простоватый Маковский, и чуткий Перов, и грустный Саврасов.
Никак не предполагал, что галерея так богата, словно бы вобрала в себя всю прошлую историю, и думалось, глядя на все эти портреты, пейзажи, этюды и жанры, сколько же, господи, сколько минуло лихих нашествий на Русь, сколько печенегов, половцев, мамаев пережила и забыла она... А еще думалось, сколько же было на Руси дорог, опушек, берез, стогов, закатов, которых нет на свете шире и торжественней, суровых мужиков, истовых старцев, немыслимых красавиц, божьих странников, нищих, купцов, разбойников, офицеров гвардии, солдат, швейцаров, половых и просто мещан, мелких людишек — вот как на этой картине Маковского «В трактире». Куда все это сошло, куда девалось?
Перед фрагментом левитанской «Владимирки» стояли в молчании. Ничего я не объяснял, только спросил у сосредоточенной Чуркиной:
— Хорошо?
Вздохнула, светлея, дернула губами и провела по щеке большой ладонью.
— Очень... Ну, сказать невозможно...
— Это как у нас... За дальней околицей, — добавила стоявшая рядом Задорина. — У нас, как выйдешь
— Да тихо, ты! — с досадой сказала Чуркина и еще смотрела. Лицо Тони было грустно, глаза пасмурны, и вся она похорошела удивительно. Такой я ее еще никогда не видел. Чудо ты, Чуркина... И, оглядывая всех своих, я опять подумал: да нет же, никуда не делась Россия. Вот она, в лицах потомков: Столяров, Горохова, Чуркина, вот Алябьев и вот Задорина... И Нечесов. Все это Русь...
...Очень понравился портрет князя Голицына — шедевр галереи, работа Брюллова. Какой изощреннейший царедворец, вельможа и льстец, хитрец и умница с тенями древнего рода на лысом челе глядел из темной рамы насмешливыми глазами! Как чисты были краски! Шелковисто мерцало сукно мундира, мягко светилось золото орденов: звезда Александра Невского и тот же Андрей Первозванный. Вся трудная история рода глядела, усмехалась, припоминала. И опять я принялся объяснять историю Голицыных, но мне помешала гидша.
Оттеснив нас на правах первородства и служебной причастности, она быстро сказала, что «портрет — замечательный образец искусства начала девятнадцатого века», что «изображен здесь помещик-крепостник, яркий представитель господствовавшего класса феодалов. Смотрите, какие у него руки. Такие руки привыкли только держать вилку и тасовать карты». И, победно глянув на меня, она потянула свою группу дальше. Школьники, однако, оглядывались, усмехались. Не такие-то они и провинциалы. Вообще сейчас провинция исчезает, и быстро... Обнаружил, что мои знают Брюллова. Знают Горохова, Алябьев, Нечесов. «Гибель Помпеи. Статуивалятся... Всебегут...» Столяров же и вовсе не был новичком в галерее. Ходил он с Гороховой, подводил к лучшим картинам, объясняя, улыбался, сиял, выбирал изюминки. Странная была пара: маленький, щуплый Столяров и крупная, на полголовы выше, плотная и стройная длинноволосая дева. Мальчишки-школьники все оборачивались в ее сторону. Хмуро, сам по себе, бродил Нечесов. Не влюбился ли и он в Горохову? А может, в Чуркину? Нет, ни на Чуркину, ни на Горохову он не глядел...
И снова перемещались по залам, смотрели закаты и рассветы, нищие избы под нахлобученной соломой, голодных подростков, отданных в учение, птицеловов, сапожников, бобылей, рязанских баб, розовых купчих, нагих купальщиц, кисейных барышень...
Как мог объяснял содержание, пытался и смысл раскрыть, но получилось вяло: то ли весь пыл извел на историю, на Павла с Екатериной, то ли просто устал, злился — почему не подготовился, выдаю себя за знатока, а они, ученики, все понимают, делают вид, чтоб меня не обидеть. Вот тебе! Помни! Не надейся на авось... Учитель никогда не должен играть в знатока — он должен знать...
Последней из значительных картин была васнецовская «Витязь на распутье». Авторское повторение той, знаменитой... Вроде бы поновлена, краски свежи, светятся — или писали они, великие, так, что не жухла краска, не гас цвет. И у Брюллова ведь так же. Картину приняли сразу. Известная. И во мне что-то опять ожило — пустился излагать житие Васнецова, связал сюжет с былинами, сказками, с русской стариной, назвал другие работы — знают. Обступили. Картина в самом деле прекрасна. Хороша. Страшна. Дикое поле. Ветер. Заходит мгла. Кроет даль синевою. И неведомо — что впереди? Кричат вороны, грозят камни, как черепа погибших, смотрят каменными глазницами. Витязь опустил копье. Согнулись плечи, облитые кольчугой. Конь вещий устрашился, клонит голову, косит глазом: «Назад! Назад...» Знает конь... Знает... «Как прямо ехати — живу не бывати... Нет пути... Ни проезжему... Ни прохожему... Ни пролетному...» — прочитал письмена.