Мой рабочий одиннадцатый
Шрифт:
Мастер Нина — типичнейшая ткачиха, что-то в ней было такое иваново-вознесенское, то ли манера держаться, свободная, простая, то ли рабочий халат, красная косынка и нездешний выговор. В общем, чувствуется, Нина — умница, развитая, рассудительная, дело знает и приказать умеет, и спросить, и помочь.
— Вы впервой на комбинате? — спрашивала она, ведя меня вверх и вниз по бетонным лестницам.
— А вы из Москвы? — в свою очередь спросил я.
— Угадали. Из Подмосковья. Павлово-Посад. Сюда приехала пускать комбинат... Осталась. Десять лет работаю. Учусь. Нынче институт кончаю. Заочно...
— Нравится работа?
— Как сказать... Не то слово. Просто это моя жизнь. А жизнь бывает всякая. А все
В цехе стояли огромные серые станки, похожие на стадо древних ящеров-трицератопсов. В бункерах вздыхала, вскипала желтоватая шерсть, выходила на медленно крутящиеся валы седыми волнами, и валы были похожи на водопад. Шерсть опускалась, переходя с вала на вал, становилась тоньше, воздушнее, и вот уже словно бы струйки тумана, волшебная фата-моргана стекает с последнего валика и снова собирается во вполне реальную мотушку-прочес.
В цехе почти не было работниц, а те несколько девочек, которые ходили возле бункеров, загружая шерсть, не были моими ученицами.
— Нашли? — улыбчиво спросила Нина. Она меня у перехода.
— Нет.
— Может быть, в другую смену?
— Нет. Никак...
— Чесальщицы?
— Да. Чесальщицы.
— А-а! Наверное, в гребнечесальном!
— А это какой?
— Это кардочесальный.
Гребнечесальный, как говорила Нина, оказался рядом и встретил новым запахом и новым шумом. Здесь в каждом цехе свой запах и свой шум. Сотни станков трепетали, щелкали, строчили стальными высветленными гребнями, переделывая толстую пряжу в тонкий прочес. И сразу же я увидел Галю Бочкину. Маленькая опрятная куколка здесь казалась еще меньше, изящнее, нежное дошкольное личико было самоуглубленным, спокойным. Галя работала на большой машине, где равномерно качались, крутились, наматываясь сразу, восемь бобин с прочесом. Этот цех был яркий, как цветная фотография. Пестрели желтые, синие, коричневатые и белые бобины, пахло кисло и пряно, а гул напоминал шум ливня по железной крыше, и, если прислушаться к нему, в нем угадывался некий громыхающий железнодорожный ритм. Подойдя к Гале поближе, я понял, во-первых, — поговорить не удастся: надо либо кричать, либо переговариваться, подставляя ухо; согласитесь, такой способ разговора с ученицей выглядит непедагогично; во-вторых, отрывать от дела сосредоточенно работающего неудобно, за машиной все время надо следить.
Галя работала именно так: четко, не то чтобы напряженно, однако и без отдыха. Глядя на нее со стороны, может быть, понимая лишь внешнюю ее суть, я проникался уважительным почтением к этой малышке в красном сарафанчике и треугольном платочке-лоскутке на опрятно завитой головке. Человек трудится... Трудится человек... Как много в этом смысла, и всегда есть некое высокое уважение, будь то мужчина, женщина, старик или такая вот девочка. Пожалуй, к девочке такого вида, как иные играющие в классы по дворам, уважение было даже большим.
Вот она остановила одну из мотушек, сняла готовую бобину и отнесла в алюминиевый контейнер. Включила, соединяет оборванные концы, и снова внимание — ждет готовую к спуску бобину. Вот взяла большой гаечный ключ, величиной, пожалуй, с ее руку, ловко орудует им. Вот остановила машину, прочистила гребень, снова включила и снова орудует гигантом-ключом. Новая мотушка готова, и Галя снова несет ее к ждущему контейнеру.
Увидела меня. Даже на расстоянии видно, как покраснела, кивнула, опустила глазки. Подошел. Вот глянула коротко, и снова — ресницы долу. Улыбается. А в улыбке все: извинения, просьба не спрашивать, смущение, волнение, раскаяние...
— Сегодня приду! — подобно Столярову, скорее понял я по губам, чем расслышал.
Понял также, что нотации здесь унизительны для обоих. Кивнул и пошел. Обернулся — улыбается. «Хорошо. Эта придет. Можно не беспокоиться».
В ровничном цехе пряжа выравнивалась, превращалась в голубые, рыжие, черные и коричневые косы — ровницу. Шелковисто блестели эти косы, опускаясь в дюралевые барабаны, напоминали о царевнах и принцессах, невиданных красавицах, которых не без успеха замещали здесь юные девчонки в передничках и халатах.
Тут-то, в цеховом проходе, попалась мне тростильщица Рая Сафина. Должно быть, шла в столовую и до того опешила — ничего не может сказать, стоит, повинно склонив блестящую синюю голову.
— В школу сегодня! — жестко сказал я, дав понять, что разговор исчерпан.
— Конешна... — сказала она, метнув узкий черный взгляд. — Извените, пожалста, конешна, приду...
Ох уж эта Рая. Тихоня, воды не замутит и на уроках сидит не слышно, не видно, и вся где-то, по обыкновению, не здесь, вся в себе, в своем никому не доступном мире.
И, проследовав дальше, оказался я в этом самом прядельном. Пахнуло горячей баней, обдало запахом мокрой нагретой шерсти. Жара. Тропики. И женщины здесь ходили только что не в пляжных халатах. Оно и понятно — иначе сбежишь. Ряды высоких станков-машин напоминали шеренги железных солдат, выстроенных к параду, замерших по стойке «смирно». И я был точно командующий, обходящий эти ряды.
Везде из паропроводов синела, разбрызгивалась вода, снимала с пряжи вредное статическое электричество. По подвесной дорожке ползал вдоль шеренг трехглазый оранжевый паук-пылесос, до того похожий на марсианское чудовище, что, когда его гофрированные щупальца-шланги, сопя, проползали рядом, я невольно отодвинулся. Пылесос-марсианин начал удаляться, а я зашагал по центральному ходу, лавируя меж тележек и ящиков с готовой пряжей. Узкие промежутки между машинами открывались один за другим, и везде стояли там в одинаковых, не лишенных изящества позах женщины-девушки и девушки-девочки — колено приподнято, упирается в машину, руки быстро снуют, соединяя что-то. Новый проход, и опять девушка с поднятым, упертым коленом. «Удобнее так, что ли?» — думал я, разыскивая взглядом Иду Чернец. Ида обнаружилась в самом последнем ряду железных солдат, и здесь она еще более была похожа на греческую богиню, не знаю вот только, как точнее обозначить, — Артемида не Артемида, Афродита не Афродита... Прямоносый профиль. Четкая колонна шеи. Разрез глаз, как на античной чеканной пластине. И стоит Ида тоже как все здесь: приподняв правую ногу, упираясь коленом в гудящую веретенами машину.
— Ида! — сказал я, подходя.
И она вдруг услышала, хотя расслышать здесь что-нибудь еще труднее, чем в гребнечесальном. Обращаясь друг к другу, девчонки по-кукушечьи ухали, свистели — иначе нельзя.
Ида медленно краснела. Маленькое красивое ухо стало уже калено-малиновым.
— Пришел посмотреть, как работаешь, — сказал я, наклоняясь к этому уху. — Научиться хочу. Можно?
— Пожалуйста, — выдохнув, ответила она и осветилась улыбкой, стала быстро соединять порванную нить какой-то железной пластинкой. Соединила, отпустила, отвела колено. На коже розовела вмятина.
— Зачем это? — спросил я.
Засмеялась смущенно:
— Иначе нельзя... Тормозок...
И я наконец понял, почему все прядильщицы стоят в таких балетно-театральных позах. Коленом нажимается коричневый пластмассовый тормозок, когда надо связать оборванную нить, а нити рвутся часто: не успеешь связать одну, глядь — уж вхолостую крутится веретено, и на бобину наматывается путаная пряжа. Ее Ида срывает специальным острым крючком и сует обрывки в широкий карман передника. Обрывки называются «угары».