Мой рабочий одиннадцатый
Шрифт:
Состав наконец прошел, и я спросил у первого встречного рабочего дорогу в сталеплавильный. Пошел в указанном направлении.
Сталеплавильный. Мартеновский. Я представлял такой цех, каким обычно пишут его на размашистых, в полстены, картинах, как показывают в цветном кино. Вот недавно мы видели в галерее: простор, огненные краски! Огненные лица в широкополых шляпах! Очки, сдвинутые на лоб! Бронза мускулов! Блеск зубов! Льет металл — фейерверк-звездопад. Рядом ковши, краны. «Плавка выдана!» А покамест я шел вдоль железнодорожных путей тропинкой коричневых мазутных капель. Рельсы плавно изгибались в сторону высокого закоптелого строения — напоминало по форме гигантский сарай — и уходили в его утробу. Внутри «сарая» вдоль путей лежали горы коричневого, черного и синего лома, нового и ржавого, стояли вагонетки с чугунными ваннами;
Как раз в то время, когда я подходил к новому цеху, меня обогнал состав с груженными шихтой мульдами. Раздвинулись тяжелые ворота-створы, вслед за составом я вошел в вулканически гудящее помещение, сходное с описанием преисподней, тем более что тут были и топки, через закрытые заслонки которых прорывалось вполне адское желто-бело-синее пламя. Печи, каждая с четырьмя отверстиями, скорее походили на железнодорожные или паровые котлы — так были спутаны черными змеями труб, арматурой, стойками — и совсем не походили на башни, какими сперва представлялись. У топок в зареве лисохвостых выбивающих огней кое-где виднелись люди, похожие на пожарников. Они были в шинельных робах, в серых подшитых валенках и в касках с очками.
— Поберегись! — крикнул кто-то.
Я испуганно отшатнулся, мимо пронеслась по воздуху черная машина, будто гигантская скрюченная баба-яга, оседлавшая железное бревно. На конце «бревна» плотно сидела ванна с ломом, простите — «мульда с шихтой». Машина остановилась у одного из отверстий печи, тотчас поползла вверх заслонка, высвободив поток ревущего белого пламени, жадно осветив цех, заставив меня попятиться и заслониться рукой. А «баба-яга» сунула ногу с мульдой в огонь, полезла прямо в топку и там опрокинула мульду, перевернула, вытащила и опять по воздуху загудела мимо. Заслонка закрылась, померкло жидкое бушующее солнце, и я, пожмурившись, увидел Алябьева. В таком же сером суконном наряде, в каске поверх шапки, он сидел в небольшом углублении возле цеховой опоры.
Алябьев, должно быть, давно уже видел меня — он улыбался и кивал.
— Садитесь! — подвинулся на залосненной скамейке. — Печками интересуетесь?
— Да вот... зашел... Никогда не видел. Да и Кондратьева надо. Опять гуляет... Где он?
— Что ж, посмотрите, Владимир Иваныч... Вот здесь у нас три мартена. Средние по мощности... Сто двадцать тонн. Там две электропечи. Одна печка стоит. Ремонт. Вон сталевар ходит. Я-то вторым подручным работаю. Мишка Кондратьев — третьим. Бригада — четверо. Сталевар и трое подручных. Первый-то болеет — я заменяю. Вроде как помощник сталевара. А Мишка — он так... На подхвате. Шихту где-то подгребает...
— Скоро будет плавка? — спросил я, очень хотелось выглядеть знающим.
— Плавка? Не-ет! — улыбнулся Алябьев. — Завалка пока идет. Шихту загружают в печку, потом чугун, известняк, присадки.
Снова подошла завалочная машина. Алябьев нажал широкую красную кнопку. Заслонка поднялась, и опять обдало
— Они реже нашего в парикмахерскую ходят, — усмехнулся Алябьев, кивнув на умчавшуюся машину. — Вот загрузим печку, тогда плавка пойдет... — И посмотрел озабоченно: — Надо бы вам очки. Вы туда очень-то не глядите. Глаза поджечь можно. Это хуже, чем на солнце. У нас-то еще ладно, а вот на электропечах... — указал в глубь цеха, где вспыхивали синие молнии, — там и очки не всегда помогают. Вот, возьмите-ка, — протянул Алябьев очки-пластинку. — Это у меня запасные.
Сквозь очки пламя казалось утихшим, ощущался лишь его гул, дрожание стен, содрогаемых запертой мощью. Я встал и прошелся вдоль цеха. В электропечах, видимо, уже шла плавка. Белой мыльной водой плясал и бурлил металл, стекали наружу леденцово-красные шнуры шлака. За печами и под ними различались какие-то мрачные закоулки, переходы, винтовые лестницы, где вполне, казалось, могли обитать бесы и демоны. Вообще смутно освещенный цех опять напомнил нечто адское — оно ощущалось в серном, горючем запахе, напряженном буроватом дымке, в буревом гуле, клекоте пламени, в полыхании запертых солнц и в подрагивании стен, которое словно возвещало о грядущем землетрясении и потопе. Казалось, еще немного, и все эти печи, котлы не выдержат, ахнут погребающим все вокруг взрывом, и он взойдет к небу фантастическим дымным грибом, извергая и обрушивая поток огня, металла и обломков...
У пульта по-прежнему спокойно сидел Алябьев.
— Не нашли Мишку? — спросил он. — Куда это делся? Может, на канаву ушел? Я бы сбегал, да отойти нельзя...
— Что за канава?
— А металл-то куда выпускают! — удивился Алябьев. — Канава называется. Туда ковши подают, изложницы. Вон за печками, внизу...
«Канава», куда я пробрался, минуя печи, по узкому проходу, оказалась огромным пролетом, уровнем ниже сталеплавильного. Я и не представлял, что металл идет с другой стороны мартена по желобам в стоящие в «канаве» вагонетки с ковшами и изложницами. Здесь тоже двигались краны, лязгали стропы, стыли розовые и золотые от жара слитки и так же, как у печей, неторопливо ходили рабочие-желобовые и канавные...
Уже выйдя из цеха, внутренне притихший и почтительно-подавленный, шагая подтаявшим хрустким снегом вдоль путей, я словно бы заново пересматривал свой взгляд на труд и на своих учеников-рабочих. Да, здесь они трудились в полную силу и главное, видели, можно сказать, осязали результаты своего труда. На том, может быть, и держится так называемая «рабочая гордость». Так и пахарь осенью, растерев на ладони колос, счастливо смотрит, как ветер уносит легкую полову и остаются на этой ладони твердые, просвечивающие скрытым солнцем зерна. Хлеб. А здесь добывали тот же хлеб — металл! И так же, как, поработав в поле, начинаешь уважать хлеб, проникаешься и к себе неким кормильческим уважением, побывав здесь, вдруг понимаешь золотую тяжесть металла, понимаешь, что он дорог и что брошенная где-нибудь в бурьяне гайка, ржавеющая труба, увязшее в земле колесо — все это вещи нужные, необходимые и, в общем-то, ценные.
Эти мысли не оставляли меня даже и тогда, когда я покинул территорию завода и стоял на трамвайном кольце. Сюда доносило глухой, невнятный гул, слитый из тысяч разных звуков в одно ритмическое дыхание, и высоко клубила паром, несла его в мартовском небе большая кирпичная труба с белыми цифрами — 1957. И я подумал, что завод с этой трубой, так неизменно дымящийся, похож на чудо-корабль, упрямо плывущий в будущее, именно в то, которое называем мы светлым, а оно и в самом деле должно быть таким, иначе о нем не мечталось бы и жить стало бы слишком грустно...
Так вот, именно Алябьев уже вторую неделю не появлялся в школе. Не было и Кондратьева, а когда все-таки наконец пришел, равнодушный ко всему, будничный до оскомины, он вяло подошел ко мне и сказал, что Алябьев учиться раздумал и вообще, наверное, уедет.
Это было так дико, так не укладывалось в голове, что я глупо спросил:
— Заболел, что ли?
— Я-то? Нет... А Лешка... Кто его знает... Вроде бы здоровый... На работу ходит...
— Он тебе так и велел передать?