Мой Уитмен
Шрифт:
Чтобы снова вдохнуть в этот плачевный порядок вещей здоровую и героическую жизнь, нужна новая литература, способная не только отражать или копировать видимость вещей и явлений, не только угождать, как проститутка, тому, что называется вкусом, не только забавлять для пустого препровождения времени, не только прославлять изысканное, стародавнее, изящное, не только выставлять напоказ свою умелую технику, ловкую грамматику, ритмику — нужна литература, изображающая то, что под спудом, проникнутая религией, идущая в ногу с наукой, властно и умело справляющаяся со стихиями и силами жизни, способная наставлять и воспитывать и — что, пожалуй, важнее, ценнее всего — способная освободить женщину из невероятных клещей глупости, модных тряпок, худосочного опустошения души — нужна литература, могущая создать для Штатов сильное, прекрасное племя Матерей.
Итак,
Народ! Он, как наша большая планета, может показаться полным уродливых противоречий и изъянов, и при общем взгляде на него остается вечной загадкой и вечным оскорблением для поверхностно образованных классов. Только редкий космический ум художника, озаренный Бесконечностью, может постичь многообразные, океанические свойства Народа, а вкус, лоск образованности и так называемая культура всегда были и будут его врагами. Ярко позолочены самые гнусные преступления, самые свинские мерзости феодального и династического мира в Европе, представители которого — короли и принцессы и двор — так изящно одеты и блистают такой красивой наружностью. А Народ невежествен, грязен, пороки его неприглядны и грубы.
Литература, в сущности, никогда не признавала Народа и, что бы ни говорили, не признает его и сейчас. До сих пор она, говоря вообще, стремилась только к тому, чтобы создать сварливых, ни во что не верящих людей. Кажется, будто существует какая-то вечная взаимная вражда между жизнью литературы и грубым, крепким духом демократии. Правда, позднейшей литературе не чуждо милостивое, благосклонное отношение к Народу, но даже у нас редко встречается должная научная оценка и почтительное понимание скрытых в нем безмерных богатств и громадности его сил и способностей, присущих ему художественных контрастов света и тени. В Америке с этим соединяется полная надежность в минуты опасности и величавый исторический размах — во время войны или мира, — какого не найдешь у хваленых книжных героев и у рыцарей духа во всех летописях человечества.
…Судя по главным эпохам истории человечества, справедливость всегда в угнетении, мирная жизнь шествует среди провалов и ям, и не было еще такого времени, когда можно было бы сказать, что в жизни не существует рабства, нищеты, низости, лукавства тиранов и доверчивой наивности простого народа, как бы ни были разнообразны те формы, в которых выражаются эти явления. Иной раз тучи на минуту разойдутся, выглянет солнце — и снова, как будто навеки, глубокая тьма. Но есть бессмертное мужество и дар пророчества во всякой неизвращенной душе — она до последней минуты не должна и не может сдаваться. Да здравствует атака, да здравствует вечный штурм! Да здравствует не признанная толпою идея, за которую дерзновенно сражается человеческий дух, — неуклонные и неустанные попытки наперекор урокам прошлого и доводам здравого смысла.
Однажды, еще до войны, я тоже был полон сомнения и скорби. (Увы, мне стыдно признаться, как часто эти чувства приходили ко мне!) В тот день у меня был разговор с одним иностранцем, проницательным, хорошим человеком: его слова произвели на меня впечатление, в сущности они выражали мои собственные наблюдения и мысли. «Я много путешествовал по Соединенным Штатам, — говорил иностранец, — я наблюдал ваших политических деятелей, слушал речи кандидатов, читал газеты, заходил в пивные, вслушивался в непринужденные беседы людей. И я убедился, что ваша хваленая Америка с ног до головы покрыта язвами, и эти язвы — вероломство, измена и себе и своим собственным принципам! Из всех окон, из всех дверей на меня бесстыже глядели дикие личины раздора и рабства. Всюду я видел, как мерзавцы и воры либо устраивали других на всевозможные общественные должности, либо сами занимали эти должности. Север не менее порочен, чем Юг. Из сотни чиновников, служащих в федеральных учреждениях пли в учреждениях какого-нибудь штата или города, не было ни одного, который был бы действительно избран волен незаинтересованных лиц, волей самого народа. Все были навязаны народу большими пли маленькими фракциями политиканов, при помощи недостойных махинаций и подкупленных выборщиков; заслуги и достоинства здесь не ценились нисколько. Всюду я видел, как миллионы крепких и смелых фермеров и мастеровых превращаются в беспомощный ломкий тростник в руках сравнительно немногочисленной кучки политиканов. Всюду, всюду я видел одну и ту же тревожную картину — как партии захватывают власть в государстве и с открытым бесстыдством пользуются ею для партийных целей».
Печальные, серьезные, глубокие истины. Но есть другие, еще более глубокие истины, которые преобладают над первыми и, так сказать, противостоят им. Над всеми политиканами, над их большими и малыми шайками, над их наглостью и хитрыми уловками, над самыми сильными партиями возвышается власть, может быть, покуда еще дремлющая, но всегда держащая наготове — до поры до времени — свои суровые приговоры, а иногда и действительно разбивающая вдребезги самые сильные партии, даже в час их торжества и могущества.
В более светлые часы все кажется совершенно иным. Есть события и более существенные, чем избрание губернатора, мэра или члена конгресса, хотя, конечно, очень важно, кого избирают, и ужасно, если избирают невежду или негодяя, как это бывает порой. Но обман, как морские отбросы, всегда окажется на виду, на поверхности. Лишь бы самая вода была глубока и прозрачна. Лишь бы одежда была сшита из добротной материи: ей не повредят никакие позументы и нашивки, никакая наружная мишура, ей вовеки не будет сносу. Пусть в нашем народе и в нашей стране возникла кровавая смута; ведь этот народ сам нашел в себе силы ее подавить.
В конце концов главное значение в стране имеет лишь средний человек.
…Когда я скитаюсь под разными широтами в разные времена года, я наблюдаю толпы в больших городах: в Нью-Йорке, Бостоне, Филадельфии, Цинциннати, Чикаго, Сент-Луисе, Сан-Франциско, Новом Орлеане, Балтиморе, когда я смешиваюсь с этими бесчисленными сонмами бойких, подвижных, добродушных и независимых граждан, мастеровых, мелких служащих, подростков, то при мысли об этом множестве таких свободных и свежих, таких любящих, таких гордых людей меня охватывает благоговейный трепет. С изумлением и стыдом я чувствую, что никто из наших гениев, талантливых писателей и ораторов не говорил с этими людьми по-настоящему. Мало кто мог (вернее, никто не мог) создать для них хоть единый образ или впитать в себя и претворить в себе их дух и главные особенности, которые, таким образом, остаются до сих пор незапечатленными и непрославленными.
Могущественно владычество плоти; еще могущественнее владычество духа. То, что заполняло и до сих пор заполняет наши сердца и умы и служит для них образцом, все еще приходит к нам из чужих краев. Великие произведения поэзии, включая Шекспировы, убийственны для гордости и достоинства простого народа, для жизненных соков демократии. Те литературные образцы, которые пришли к нам из других стран, из-за моря, родились при дворах, выросли в лучах солнца, светившего замкам, — все они пахнут королевскими милостями. Правда, есть у нас немало писателей, работающих в своем собственном стиле. Многие из них элегантны, многие учены, и все чрезвычайно приятны. Но подойдите к ним с национальным мерилом или с теми требованиями, которые мы предъявляем демократической личности, и они обращаются в прах. Я не знаю ни одного писателя, художника, оратора или кого бы то ни было, кто сумел бы почувствовать и выразить безгласные, но вечно живые и деятельные, всепроникающие стремления нашей страны, ее непреклонную волю. Неужели этих жеманных карликов можно назвать поэтами Америки? Неужели эти грошовые, худосочные штучки, эти стекляшки, выдающие себя за драгоценные камни, можно назвать американским искусством, американской драмой, критикой, поэзией? Мне кажется, что с западных горных вершин я слышу презрительный хохот Гения этих Штатов.
В молчании, не торопясь, демократия вынашивает свой собственный идеал не только для искусства и литературы, не только для мужчин, но и для женщин. Сущность американской женщины (освобожденной от того допотопного и нездорового тумана, который облекает слово «леди»), женщины вполне развитой, ставшей сильным работником, равным мужчине, — ее сущность не только в работе, но и в решении жизненных и государственных вопросов. И кто знает, может быть, благодаря своему божественному материнству женщины станут даже выше мужчин. Материнство — вечный, высочайший, загадочный их атрибут. Во всяком случае, они могут сравняться с мужчинами, едва только захотят этого, и сумеют отказаться от своих игрушек и фикций, чтобы, подобно мужчинам, столкнуться с подлинной, самостоятельной и бурной жизнью.