Моя Джомолунгма
Шрифт:
Джомолунгма дремлет в тепле весенних лучей. Но жрецы Джомолунгмы уже готовятся к майскому обряду пробуждения. Этот день сопровождается большим фейерверком. Сейчас жрецы старательно начиняют взрывчаткой каждую почку для праздничного салюта. Чтобы ни одна не дала осечки. Все должно быть готово к условленному сигналу. Сигнал к торжеству пробуждения придет однажды тихой майской ночью, и жрецы подожгут фитили. Это будет большой праздник на вершине Джомолунгмы. Он произойдет высоко, под самыми звездами, так что люди, занятые своими собственными делами, ничего не услышат. Лишь
– Пущай слободней!
– слышится сердитый голос Никифора.- Чего повис на пиле?
Пила вязнет, задыхается.
Я прислушиваюсь к голосам, и мне тоже хочется на улицу. Я, конечно, не в том возрасте, чтобы подставлять ладошку под струю опилок. Но я с удовольствием попилил бы Никифором, если бы он мне позволил. Или хорошо бы ломом поколоть лед.
– Подсовывай, подсовывай топор! Вишь, пилу прихватило.
– Я и так подсовываю. Разорался!
– огрызается Пашка.
– Семен! К сараю оттягивай. Гляди, чтоб не вывернуло.
Вдруг качнулось окно. Или мне это показалось? Нет, я вижу, я хорошо вижу, как оно медле-нно уходит куда-то влево. Дом неотвратимо заваливается набок. Я невольно хватаюсь за края койки. С вершины тополя черными хлопьями срываются грачи. От них рябит в глазах. Тревожный крик заглушает какие-то крики внизу. Дом кренится все быстрее, и я закрываю глаза, чтобы смяг-чить этот внезапный приступ головокружения. Со мной такое бывало в первые дни болезни.
– Поше-ол!
– доносился сквозь грачиный грай голос.
Что-то медленно и тяжело трещит, надламываясь. Слышится свист ветра. В доме одна за другой захлопываются форточки.
Всем телом я ощущаю, как тяжко ахает земля. По стене у самой моей головы сыплется труха, наеденная древоточцами.
Я понял, что случилось во дворе.
Я стучу кулаками в стену. Есть же кто-нибудь в доме? Я колочу в стену, совсем забыв, что Симон Александрович еще не пришел. От моих кулаков в его квартире срывается гирька часов, и я слышу, как она, раскачиваясь, стучит в перегородку, постепенно затихая. Люди! Где же вы?! Ну хоть кто-нибудь! Помогите мне подняться! Выпустите меня туда!.. Но в доме глухая тишина.
Мною овладевает бессильное бешенство. Я закладываю два мизинца в рот и набираю пол-ные легкие воздуха. Оглушительный свист клокочет в комнате, бьется о стены, нестерпимо звенит в голове.
Никто не приходит. Ну конечно, они все там. Они собрались возле дерева. Интересное зре-лище. Тополь лежит теперь в глубине двора, среди покосившихся сараев и ворохов грязного снега, накрыл вершиной прошлогодние капустные кочерыжки. Он лежит с туго набитыми почками, еще живыми, еще теплыми от недавнего солнца. Теперь совсем просто дотянуться до каждой из них, как просто потрогать убитую птицу.
Передо мной странно пустое окно. Будто рама, из которой вынут привычный знакомый портрет. Кончилась Джомолунгма!
– Ну что, ребята,- наконец подает голос Никифор,- свалить свалили, давай разделывать.
Тяпают топоры, трещат подрубленные сучья.
– А крепкий еще. Без дупла...- Это голос Семена, дворника из нового трехэтажного дома, который недавно построили на соседнем перекрестке. Семен часто пилил с Никифором дрова по окрестным улицам и теперь, наверно, тоже забежал на звон пилы.- Сколько ему годов-то? Небось сотни две...
– Велика фигура, да дура,- вставляет слово Пашка.- Не дрова, а солома.
Все, наверно, сидят на поваленном стволе. Так заведено. Убьют лося зачем-то ставят на него сапог. Иначе нет ощущения полной победы.
– Кубов двадцать, не меньше.
– Может, и поболе. Вон какой дурила. Едва во двор уложился.
– А разрешение есть?
– спрашивает Семен.
– Какое такое разрешение?
– А как же? На порубку.
По голосу Семена трудно понять, то ли он серьезно, то ли подтрунивает над Никифором.
Никифор, видно, тоже не понимает, а потому начинает сердиться.
– Кабы на улице рос, тогда, может, и надо...
– Все едино, на улице, во дворе ли. Раз дом государственный, то и дерево, выходит, тоже...
– А подь ты!
– озлился Никифор.- Ты-то что за указчик? Мое дело таковское. Вон они, хозяева, им виднее, что государственное, а что нет...
Никифор, наверно, кивнул на Степаниху, Пашкину мать, потому что вслед раздался ее раскатистый, напевный голос:
– Типа, ти-па, ти-па!
Она выкликает так, будто ничего не случилось.
– Мам, дай рубль!
– кричит Пашка Степанихе.
– Какой такой рубль?
– Ты ж нынче с базара...
– Так что ж, что с базара? Все назад принесла. Толкалась, толкалась, а дела - одно плать-ишко насилу спихнула. Да и то вполцены.
– Мам, дай...
– Подь ты к лешему,- добродушно, как от мухи, отмахивается Степаниха.Твои-то где? Ты только позавчера с поминок.
– Мама, честное слово, такой жмурик попался... Почти ничего, кроме обеда.
Жмуриками Пашка называл покойников.
Степаниха не сочла нужным разговаривать с Пашкой, обращается к Никифору:
– Ну и бог с ним. Распилить его, да и к месту. Только огород застит. Я давно говорила. Какую картошечку или помидорчик посадишь - чахнут. Опять же зацветет - потом две недели пух из щей выбираешь. А то хоть на истоп - и то польза.
– Что пух!
– хохочет Пашка.- Позавчера Симону нашему грач на шляпу капнул. Вот была потеха! Симон чуть не заплакал. Вон он идет, легок на помине.