Моя летопись
Шрифт:
Через разбитое стекло тусклый свет — должно быть, лунный, но самой луны не было видно, — выделял темные силуэты около окна. Те, что были дальше и внизу на полу, колыхались густой мутной тенью, бормотали, вскрикивали. Спали они или бредили наяву?..
И тот голос, который отчетливо и слишком громко, слишком напряженно сказал:
— Я не могу больше. С четырнадцатого года меня мучили, мучили, и вот теперь я… умер. Я умер…
Это был голос неживого, не сознающего себя человека. Так звучат голоса тех, кого нет, —
Старый, разбитый вагон дребезжал всеми гайками, визжал ржавыми колесами, катил эти полутрупы на муку и смерть.
Стало светать.
Еще страшнее в рассветной мгле забелели лица, закачались головы.
Да, они спали. Они говорили во сне. И тот, кто просыпался, сразу смолкал, просто и деловито расправлял отекшие плечи, одергивал шинель. И не знал, о чем плакала его душа, когда он спал…
Но самый страшный был тот, который стоял впереди всех, стоял во весь рост, распахнув шинель и откинув свою худую мертвую голову с простреленным лбом.
Он стоял лицом к нам, словно командовал и вел за собой. Человек с простреленным лбом, капитан «Летучего голландца», корабля смерти…
Поезд пришел в Екатеринодар рано. Город еще спал.
Яркий солнечный день, пыльные улицы, трескучая извозчичья пролетка сразу перенесли меня в просторное привычное настроение. Минувшая ночь отзвучала, как стон.
«Ничего, — настраивала я себя на веселый лад. — Скоро дадут разрешение «Шилке» идти на восток. Там встретит меня М., преданный и верный друг. Там отдохну немножко душой, а потом видно будет».
Стала думать о предстоящих спектаклях, о репетициях, которые надо будет начать сегодня же.
У Б-е, пригласившего меня антрепренера, ставни были еще закрыты. Очевидно, все спали.
На мой звонок открыла мне Оленушка, служившая в труппе Б-е…
Екатеринодар был тогда нашим центром, нашей столицей. И вид у него был столичный.
На улицах генеральские мундиры, отрывки важных разговоров:
— Я приказал…
— Однако министр…
— Немедленно поставлю на вид.
Дома, отведенные под разные казенные учреждения, чиновники, пишущие машинки…
Неожиданно получила письмо из Новороссийска с просьбой от оставленной мною «Шилки». Просьба заключалась в том, чтобы я пошла к морскому начальству лично походатайствовать о том, чтобы «Шилке» разрешили идти во Владивосток.
Я терпеть не могу всяких казенных учреждений и формальных отношений. Даже получение невинного заказного письма на почте действует на меня угнетающе. Под «деловым» взглядом чиновника, протягивающего мне книгу для подписи, я мгновенно забываю, какое сегодня число, какой год и как моя фамилия. Число еще спросить можно, год, пошарив глазами, иногда удается заметить на стенном календаре, но если задумаешься над собственной фамилией, чиновник отказывается выдать письмо.
Но делать нечего, хотелось услужить милой «Шилке», да и самой поплыть на восток очень было интересно. Пока что гнала нас судьба по карте вниз. Пусть теперь гонит вбок.
Попросила указать мне учреждение, где сидят морские власти, и пошла.
Направили меня к высокому господину с ярко-рыжей бородой. Кто он был, теперь не помню. Помню только, что он был ярко-рыжий и очень любезный и представлял сильную морскую власть.
Какое сегодня число, он у меня не спросил, имя мое сам знал, так что я пролепетала ему шилкинскую просьбу довольно бодро.
Он подумал и вдруг неожиданно спросил:
— Скажите, почему вам так хочется утонуть? Капитан Рябинин уже просил нас об этом разрешении. Мы отказали. «Шилка» — маленькое суденышко, капитан Рябинин никогда во Владивосток не ходил. Он вас потопит.
Я заступилась за «Шилку». Что же из того, что она мала? Она тем не менее пришла в Черное море именно из Владивостока.
— Мы это и считаем удачной случайностью, которая, наверное, больше не повторится. И сейчас она, наверное, попала бы в тайфун.
Мне неловко было объяснять ему, что для меня лично тайфун и есть самое интересное. Я только сказала, что, по моему мнению, «Шилка» сможет выдержать любой шторм.
Морская власть засмеялась и выразила сомнение:
— Щепки не останется. Он очень храбрый, ваш капитан Рябинин, но мы такого безумия разрешить не можем.
Послала печальную телеграмму и хлопоты прекратила.
Три-четыре дня, необходимых для репетиций и спектаклей, прожила я у антрепренера Б-е…
Он был очень милый человек, русский француз, сохранивший от забытой родины только обычай самому разрезать за обедом жареную курицу.
Несколько месяцев тому назад он женился на молоденькой актрисочке своей труппы. От хорошей жизни актрисочка растолстела, сцену бросила, ходила пухлая, розовая, сонная, в пышных кисейных оборочках, называла Б-е «папа» и говорила, как кукла:
— Па-па! Детка хочет арбуза! Па-па!
Дом всегда был полон народу: актеры, актрисы, рецензенты. Все оставались к обеду и к завтраку. Было шумно, людно и бестолково.
О политике здесь говорили мало. Свободно встречались и беседовали люди, которые должны были вернуться в Москву и которые могли вернуться, с теми, которые никогда вернуться уже не смогут. Впрочем, ведь никто ничего и не знал. Предоставляя людям активной борьбы знать и решать, здесь, в этой труппе артистической богемы, жили только своими профессиональными интересами и, мне кажется, словно боялись задуматься и оглядеться…
Народу все прибавлялось. Всеми правдами и неправдами проползали с севера все новые группы актеров.