Можайский — 7: Завершение
Шрифт:
Поручик задумался, а затем переспросил:
— Лично вы?
— Скажем так: не лично я как человеческое существо и единица нашего славного общества, а лично я как репортер?
— Ну…
— Смелее!
— Боюсь, это прозвучит обидно…
— Не бойтесь!
Тогда поручик выпалил:
— Уж извините, Никита Аристархович, но на мой взгляд — никакой!
Сушкин, похоже, ожидал чего-то иного. Теперь уже он растерянно захлопал глазами:
— Простите?
Поручик поспешил оправдаться:
— Поймите меня правильно! Вы, конечно, отличный репортер и замечательный человек… хороший товарищ и вообще…
— Что — однако?
— Вы не делаете ничего такого, что приносило бы очевидную пользу. Подумайте сами! Взять, допустим, крестьянина: он…
— Пьет!
— Да нет: он хлеб выращивает…
— Морковку?
— И ее тоже.
— А я, стало быть, нет?
Сушкин нахмурился, его взгляд стал грозен.
Это не то чтобы испугало поручика: скорее, сконфузило — еще больше, чем в первые мгновения вынужденных откровений.
— Вы, — тем не менее, твердо произнес поручик, — нет!
— Понятно… — протянул Сушкин и забарабанил пальцами по столу.
25.
Тягостное молчание длилось сравнительно долго. И Сушкин, и поручик успели — не спеша и не глядя друг на друга — допить стаканы, а человек, подавший их в первый раз, успел заменить их на новые.
«Грог» снова дымился. Резкий, странный, но не пугавший запах снова поднимался к носам. И эти носы — красные отнюдь не только от выпитого — клевали к столу, как пара цапель, каждая из которых обосновалась в своем болоте.
Но время шло и, как говорится, лечило. Первым — он вообще был очень отходчив — заговорил репортер:
— Вы меня удивили, Николай Вячеславович… неприятно — вынужден признаться — удивили… ну да ладно! Историю-то выслушать хотите?
— Никита Аристархович! — в глазах уже не слишком трезвого поручика заблестели слезы. — Дорогой мой! Простите меня!
— Давайте не будем спешить: я хочу получить искренние извинения, а это возможно, если только вы возьмете на себя судейскую роль!
— Всё что угодно!
— Вот и славно! — Сушкин не выдержал и ухмыльнулся. — Тогда слушайте и судите!
И репортер заговорил. Вкратце его история сводилась к следующему.
У Николая Васильевича не было никакой законной возможности повлиять на Сушкина и заставить его принести публичные извинения. Цензура, по какому-то недоразумению пропустившая сушкинскую статью, сделала свое «черное» дело: что вышло — то вышло. Можно было сколько угодно грозить репортеру самыми неприятными последствиями, но факт оставался непреложным и ясно понятным обоим: ни обратиться в суд и привлечь таким образом Сушкина к ответственности, ни сделать что-то иное, что хоть как-то укладывалось бы в рамки действующего законодательства, Николай Васильевич не мог.
Но была и оборотная сторона, причем тем более страшная, что Николай Васильевич пребывал — после прочтения статьи — даже не в скверном расположении духа, а в самом что ни на есть оголтелом бешенстве. Эта сторона заключалась в той изумительной легкости, с какою градоначальник мог запустить в действие негласные — незаконные — репрессивные механизмы, а именно: шантаж владельцев и редакторов столичной периодики и финансовое удушение самого репортера.
Шантаж казался самым
Ныне нам всё это может показаться достаточно странным, но реальность того времени была именно такова: говорить о свободе прессы не приходилось. Да что там — прессы! Не приходилось говорить о свободе любого вообще печатного слова, независимо от того, в каком формате оно готовилось выйти. Это сейчас мы настолько привыкли к многообразию источников информации, в том числе и к таким, которые никак вообще не зависят от внешних обстоятельств, что готовы лишь усмехнуться, когда кто-то всерьез начинает рассуждать о цензуре. А тогда всё было совершенно иначе! Ни мир вообще, ни Россия в частности еще не приблизились даже к эпохе полной глобализации процессов и их оторванности от управленческих государственных машин.
Шантаж редакторов периодических изданий, с которыми сотрудничал Сушкин, был бы — вне всяких сомнений — очень эффективным средством. Даже самые смелые и вольнолюбивые из редакторов в конечно итоге признали бы свое поражение и дали репортеру от ворот поворот: каким бы известным он ни был и насколько бы выгодным ни было сотрудничество с ним.
Сушкин это понимал. Понимал он и то, что, потеряв по факту работу в столице, он не найдет ее нигде вообще: почта работала исправно, а уж телефон — подавно. Свойские отношения между властьпредержащими всех без исключения уровней гарантировали: в провинции репортера задушат так же, как в Петербурге его задушил Николай Васильевич.
Отсюда вывод: необходимо было искать компромисс. И это оба — и Николай Васильевич, и Сушкин — тоже прекрасно понимали.
К чему же мог свестись компромисс между этими двумя не на шутку схлестнувшимися людьми? Что касается Николая Васильевича, то он был в явном затруднении: ничего положительного ему в голову не приходило. А так как он, будучи — заметим в скобках — давним поклонником творчества Сушкина, действовать круто отнюдь не хотел, пусть даже и кипел от переполнявшей его ярости, то его лицо краснело всё больше и больше не только от гнева, но и от понятного смущения. А вот что касается нашего репортера, то его голова работала лихорадочно, одна идея сменяла другую, рассматривалась, отметалась, забывалась… и выход, как показалось при первом приближении, был найден!
— Николай Васильевич, — издалека подступился Сушкин, — я слышал о кое-каких затруднениях на Голодай-острове [35] ?
Клейгельс, буквально метавшийся по обширному кабинету своего гороховского дома и не ожидавший услышать что-то подобное, круто остановился. По кабинету секундой пролетел мелодичный звон резко всколыхнувшихся на груди генерала медалей и орденов.
— О каких еще затруднениях?
— Говорят, обнаружен новый притон: дьявольское совершенно местечко!
35
35 Ныне остров Декабристов.