Мурка, Маруся Климова
Шрифт:
Тоня уехала из Глуболья даже не утром, а той же ночью, когда разговаривала с Христиной Францевной. Когда она добежала до деревни, еще только самый край неба осветился рассветом. Задыхаясь от бега и отчаяния, она вытащила из-под кровати чемодан и принялась торопливо, без разбора бросать в него свои нехитрые пожитки. Она старалась не шуметь, чтобы не разбудить Катю и избежать объяснений. Хотя, наверное, лучше было бы ее разбудить – попросить, чтобы сказала начальству, что Тоня... Но Тоня ее не будила. Ей было безразлично, что подумает начальство, Катя, да кто угодно!
Катя все-таки
– Ты куда? – непонимающе вертя спросонья головой, спросила она. – Тонька, ты чего?
Если бы кто-нибудь попросил Тоню повторить, что она ответила Кате, она не вспомнила бы ни слова. К счастью, Катя с лихвой была наделена женской любопытной догадливостью.
– Говорила тебе, не связывайся с ним, – сказала она. – Кто ты и кто он! Что тебе, в Москве мужиков мало? Проблем жилищных ведь нету. Да тебе только свистнуть, как шмели на мед слетятся!
Тоня не слышала, что говорит Катя. Она придавила коленом чемодан, чтобы он кое-как закрылся, и пошла к двери.
– Погоди, ты что, прямо сейчас ехать собралась? – изумилась Катя. – Пешком, что ли, до станции пойдешь?
– Здесь близко, – лихорадочно, как все, что она сейчас делала, проговорила Тоня.
Все в ней было устремлено вперед, прочь, куда угодно, лишь бы отсюда прочь! Сполохи, пляшущие по лицу его матери, адское пламя в ее глазах, страшные ее слова: «Не судьба», пронизывали ее насквозь, не давали остановиться, отдохнуть, дышать, жить.
Ближайший к Глуболью разъезд, на котором останавливался московский поезд, находился в лесу, километрах в пяти от деревни, и назывался «Звезда». Состав стоял три минуты; касса была закрыта. Тоня не помнила, как попала в общий вагон, сколько денег дала проводнице. Место нашлось только на багажной полке, но это было и хорошо. Сверху, из-под самого потолка, по крайней мере не было видно, как проплывают за окном вагона бесконечные лесные поляны со стоящими на них одинокими стожками, как высокие, уже подернутые осторожным августовским золотом березы жалобно протягивают к уходящему поезду длинные свои ветки...
Всю дорогу Тоня провела, вцепившись зубами в подушку. Она разжимала зубы и слезала с полки только для того, чтобы время от времени выскакивать в тамбур. Наверное, от мучительного отчаяния горло ее то и дело перехватывали спазмы, и ей казалось, что сейчас ее вывернет наизнанку, хотя она ничего не ела.
– Может, внизу пока посидишь? – сочувственно предложила ей пожилая женщина с нижней полки. – Легко ли беременной на такой верхотуре! А ну как свалишься ночью?
«Беременной? – не понимая, о ком она говорит, подумала Тоня. – Кто беременная?»
Но думать о ком-то постороннем дольше секунды она не могла. Она думала о нем, только о нем; это даже не называлось мыслями. Он пронизывал ее весь, как дождь, но не обычный дождь, покрывающий тело внешними каплями, а такой, который необъяснимым образом проникает внутрь. Весь он был в ней, не оставляя места для посторонних чувств и мыслей.
Это было особенно мучительно потому, что, кроме такого вот странного, не определимого словами ощущения его в себе, Тоня совершенно как наяву чувствовала и
Это длилось и длилось, эта боль не отпускала всю дорогу и потом, уже в Москве. И через неделю не отпустила, и через месяц нисколько не унялась, осталась такой же острой, как в то первое утро без него. Боль преследовала Тоню повсюду, заставляла не спать ночи напролет, просить неизвестно кого то о том, чтобы он привел к ней Кастуся, то, в отчаянии, чтобы помог его забыть... Но забыть его было невозможно – все напоминало о нем, все! Даже фигурка танцовщицы, которую Тоня, вернувшись, поставила на обычное место на папином столе, была так же горяча, как его ладонь, когда он протянул ей эту фигурку и она впервые прикоснулась к нему – сначала к его ладони и сразу, всем телом, ко всему его телу...
Даже ребус, привычный домашний ребус на старинной фаянсовой пепельнице, слово в слово повторял то, что он сказал Тоне на берегу лесного озера: «Где река текла, там всегда мокро»... Как будто бы вся ее прежняя жизнь дана была ей только для того, чтобы помочь встретиться с ним, не пропустить эту встречу! Но зачем, но почему так мучительно, так безысходно? Этого Тоня не знала. И никто этого не знал.
Через месяц она поняла, что сердобольная женщина в поезде говорила не о чьей-то, а о ее беременности. Она поняла это не только по несложным женским признакам, о которых ей лет, наверное, с десяти не уставала напоминать мать, боявшаяся, как бы дочка не принесла в подоле байстрюка-нахлебника. Просто она почувствовала, что это непроходящее, постоянное ощущение его присутствия у нее внутри получает какой-то новый оттенок. Он в самом деле остался у нее внутри, остался физически, а не одним только мучительным воспоминанием.
Тоня не удивилась этому и не обрадовалась. Разлука с Кастусем накрыла ее так плотно, так беспросветно, что под этот покров не проникали никакие чувства. Она и к врачу бы не собралась, если бы не Иришка Сеславинская. Вообще-то они с Тоней виделись теперь нечасто. Иришка училась в консерватории, свободного времени у нее почти не было, к тому же у нее происходил бурный роман с каким-то французским музыкантом. Но, впервые увидев подружку через месяц после возвращения из Глуболья, она ахнула:
– Что с тобой случилось, Тонечка?
– Ничего, – с трудом выговорила Тоня. – Что со мной может случиться?
– Ой, неправда! У тебя глаза знаешь какие? Как будто тебе в сердце нож раскаленный воткнули, а ты еще живешь как-то.
Видимо, привычка к оперной тематике сказалась на Иришкиной манере говорить. Впрочем, в ее словах не было преувеличения. Но все же объяснить, что с ней произошло, Тоня не могла даже Иришке, несмотря на сочувственную легкость, которая была той присуща. Все, что она могла высказать словами, и близко не объясняло того, что стояло у нее в сердце тем самым раскаленным ножом. Поэтому она сказала самое простое, что пришло в голову: