Мурлов, или Преодоление отсутствия
Шрифт:
– Сестра, расскажи-ка о себе, – попросил Борода. – Пока Рассказчик задумался. Только, чур, не сказки, а быль.
– Когда вы ушли, – начала свой рассказ Сестра, – нас осталось человек пятнадцать. Мы жались друг к другу, как котята, стараясь не раствориться в этой дикой толпе. Мне толпа стала напоминать какую-то бесформенную тушу гигантского паука с множеством глаз и липких тонких лапок. Как в твоих, Рассказчик, древнегреческих мифах. В нашей группе были в основном женщины, два старичка, инвалид и детей… трое. Казалось бы, лишения должны были сплотить нас, но… Еще на уроках русского языка меня эти «но», «вдруг», «однако» всегда приводили в трепет. Вроде как все хорошо – но! вдруг! – как крысы из углов… Кстати, о птичках, о дрофах. Крысы – интереснейшие создания.
– Да-да, «Чума» Камю, «Крысолов» Грина, «Дата Туташхиа»… – поддакнул Рассказчик.
– Мне о них много инвалид рассказывал. Над крысами, как
– Да-а, – сказал Рассказчик. – Не прав Михаил Евграфович, не прав с двумя генералами. Им и мужик-то был ни к чему, рано или поздно один генерал стал бы кормить другого.
– А мне, – сказала Сестра, – всякий человек, рвущийся к власти, напоминает крысу, которая ждет на берегу. Вплоть до последней.
– До первой, ты хочешь сказать, – поправил ее Рассказчик. – Интересная получается вещь: изначально существует некая цепь предопределения, кривая распределения крыс по силе воздействия друг на друга. И истинно свободны всего две крысы: наисильнейшая – господин, которую кормят все, и наислабейшая – раб, которая кормит всех, а остальные, то есть практически все, (n – 2), если быть точным, влачат полурабское существование, урывая у слабого то, что тут же вынуждены отдавать сильному. И так всю жизнь: у слабого урвать, сильному отдать, а в процессе передачи материальных благ от слабого к сильному урвать что-то и себе. И о каком нравственном возрождении общества может идти речь, если общество состоит из крыс? Извини, Сестра, я опять увлекся. Продолжай.
– Я тебя поправлю, Рассказчик, – вмешался я. – Крысы передают материальные блага в сторону повышения потенциала, а люди сваливают их в некую потенциальную яму, как в общественный нужник. Крысы стоят в эволюции, видимо, выше нас.
– Кстати, величайшим крысоловом всех времен и народов был не гамельнский Флейтист, о котором свидетельствуют сто тридцать семь летописей и прочих древних документов, а также семьсот двадцать пять песен, баллад, поэм, повестей и сказок, – а одноглазый бультерьер Билли, – сказал Рассказчик. – А величайшим мышеловом была черепаховая кошка Таузер. Она за свою жизнь поймала 28899 мышей.
– О, господи! Да кто же их считал? – спросила Сестра.
– Кошка, – сказал Боб.
– Что-то мы все о крысах да о крысах, – сказала Сестра. – Дошли слухи, что вы все погибли, и мы оставили всякие надежды. Началась у нас пьеса Горького «На дне», только без слов и восклицательных знаков. Говорить было тошно, не о чем да и сил не было. И если раньше я себя и других людей воспринимала как нечто сложное и глубокое, то в те дни все стали вроде блюдца с водой – толкни и расплещется весь. Смотришь на него, а он весь в одном желании – поесть. Раньше, я говорила, мы как-то жались друг к другу, а тут стали расходиться с каждым днем все дальше и дальше, точно каждый боялся, что другой съест тебя. Так и находились на расстоянии пяти метров друг от друга. Чувства до того обострились, что я, например, стала всем телом ощущать присутствие другого человека, как что-то темное, тяжелое и опасное. Несколько дней, а может, и недель есть вообще было нечего. Голодали. Я к голоду всегда относилась серьезно. Это, наверное, у меня в крови. У моей мамы после войны и голода вены на руках как корни деревьев стали… О, мама миа! После какой войны? – испуганно взглянула на нас Сестра и продолжила: – И всегда мне было странно, что люди вдруг добровольно голодают, а врачи убеждают их в пользе этого голодания!
– О пользе голода говорят сытые, – заметил Рассказчик.
– Представьте, Жанна д’Арк вдруг стала бы говорить о пользе сжигания на костре, – сказал Боб.
Зря сказал. Кощунство это. Он это почувствовал, так как смутился вдруг ни с того ни с сего.
– Да, уж… И, главное, аргумент какой у них: мол, звери тоже вынуждены голодать зимой. Так, может, поэтому звери и остаются зверями, что голод целиком поглощает их тела, мозги, души…
– Я разбирался в этом вопросе, – опять не удержался Боб. – Целиком поглощать тело, мозг и душу может только пресыщение, одно только пресыщение. До отрыжки и тошноты. Извини, Сестра.
– Ничего, Боренька.
Боб с ужасом посмотрел на Сестру.
– Первым сдался инвалид. У него было что-то… Не помню. Он лег возле стены на пол и сказал: «Думал писателем стать, как Гоголь. Не получилось. Умру, как он», – и отвернулся к стене, и больше не отвечал на наши вопросы.
– Вы
Видно было, что мысли его заняты другим.
– Потом старичок разбился насмерть. Потом заметили, как одна женщина, неприметная такая, все куда-то отходит – чаще, чем положено. Проследили. Оказывается, она прятала краюху хлеба и отщипывала себе по крошке. Женщины тюкнули ее камнем по голове, даже не знаю – насмерть ли, не видела ее потом. Краюху разделили с учетом малышек. В тот час мы все опять как-то сплотились. Вокруг этой краюхи. Однажды притащились сюда, в этот зал. Не соображу, сколько дней-то прошло. Может, шесть. А может, и месяц… И вдруг (вдруг!) – на тележках откуда-то сбоку здоровенные парни с бычьими шеями и ухмылочками прикатили нам жратву. Что тут началось! У крыс хоть порядок. Все словно онемели, только мычат и, как бульдоги, мертвой хваткой вцепились в куски, стали бороться из-за них, пинать, возить друг друга по полу, грызть друг другу руки, и все это сосредоточенно, молча, ужасающе молча. И глаза у всех – прямо одни чьи-то безумные глаза… Ивана Грозного глаза! Да-да, на той картине, где он сына убил. («Гаршина», – не удержался Рассказчик). Я сама обезумела. Помню: одной рукой бью старичка по лицу – а он так жалостливо улыбается, а другой вырываю у него что-то, и он мотается, как рыба на крючке. Потом пришла в себя. В руке колбаса вся в крови, а ребенок мой в сторонке лежит… Потом я почти всю колбасу старику отдала. Так он еще извинялся передо мной. И вот я думаю сейчас: почему мы не в тех жлобов мертвой хваткой вцепились, а друг в друга? Да в эту жалкую подачку? Гаденькие же мы! Тогда во мне все окончательно сломалось, рассыпалось… Ой, давайте спать!
– Сестра, извини, ребеночек-то чей?
– Знала бы я, чей!
Я проснулся от стона. Остальные тоже проснулись и глядели на Боба. Он подложил под щеку ладонь и громко стонал, а по щекам у него текли слезы.
– Галеры снятся, – подмигнул мне Борода.
Тут Боб проснулся, мутно посмотрел на нас, на часы, снова на нас, откинул голову, стукнувшись затылком о доски, и резко сел, скрестив ноги, как азиат.
– Ты чего? – спросил Борода.
– Приснится же! – хрипло выдавил Боб.
– Галеры?
– Какие Галеры! Таких снов ни Марксу-Энгельсу не снилось, ни самому Фрейду. Лежу я где-то на травке… Да чуть ли не в Галерах. Там, в предгорье, где твой Брательник, Борода… И вдруг мне голос. Оттуда, – Боб ткнул пальцем в потолок. – Сейчас начнется отсчет времени, и я за минуту должен вспомнить как можно больше людей. Кого вспомню – тот останется жить. Кого забуду – того и не вспомнит больше никто. У меня в башке смерч вспыхнул. Он, он, она, она, вы все, врозь и вместе… Всех надо вспомнить, никого не забыть! И тут сигнал. Как ревун на корабле. Полголовы отвалилось сразу. Что я пережил – не передать. В горах видел сель. Так вот, это был сель имен, лиц, фигур, пятен, запахов, звуков. Чего-то нереального, но связанного с реальными людьми. А как много против моей воли мелькнуло всякой дряни с этих газетных полос и телеэкрана! Досада брала, а ничего не мог поделать! Литературные герои, министры, депутаты, писатели, полководцы, проходимцы, преступники – откуда что бралось? Словно пылесос всасывал. Соседи, старухи в сберкассе, алкаши возле гастронома… А сколько, братцы, женщин, сколько женщин! Никогда не думал, что их столько! Причем некоторые натюрель, а от кого-то остались одни глаза, улыбки, губы. Ножки. В туфельках на высоком каблуке и без туфелек. Спина, шея, завиток над ухом, родинка, шелест платья, мое ожидание, просто объятья… Кончилась минута. Я был, как лимон, как мочалка в общаге, но почти счастлив. Вас вспомнил – и врозь, и вместе. И вот я уже вроде как откинулся на травку, закинул руки за голову, гляжу в небо… И тут – как подбросило меня! Весь покрылся холодным потом и сердце бешено-бешено забилось… Мать! Маму родную не вспомнил! Забыл…
Боб сидел, сгорбившись, а по щекам его ползли грязные слезы. Видно, длинный путь, длиной в целую жизнь, проделали они и были солоны и едки.
В сторонке, отвернувшись от нас лицом к стене, сидела Сестра. У нее тряслись плечи – от смеха или от рыданий? Она свернула листок бумаги и спрятала его за пазуху.
После долгой ходьбы по темному туннелю мы с облегчением выбрались на слабый свет, в котором могли различать друг друга. В стороне было ответвление – крутой спуск, закручивающийся по спирали вниз. Спустившись на три полных витка, а затем пройдя по короткому коридору и поднявшись на десятка два ступеней вверх, мы оказались в длинном сводчатом зале с земляным полом и колоннами в два ряда. С одной стороны зала были фальшивые арки, заложенные красным кирпичом, а с другой – высокие и такой же формы, как арки, фальшивые окна, забранные затейливой кованой решеткой из железных прутков прямоугольного профиля. Вместо стекол в окнах тоже был красный кирпич. По здравом размышлении непонятно было, куда могли выходить эти окна, находящиеся явно ниже уровня земли. Это наверняка был сигнал, знак, символ, в котором нам следовало бы разобраться, прежде чем идти куда-то дальше.