Мусоргский
Шрифт:
Это была крамола, не виданная в театре, смелая до вызова, не всеми понятая, но ощущаемая большинством. И те, кто ее ощутил, бурно ликовали и настойчиво требовали автора.
Впервые на русской оперной сцене утверждалась правда народного гнева и народного могущества. Зал, в котором была молодежь, множество горячих сердец, почувствовал в этой правде нечто близкое его идеалам.
Были, правда, такие, которые, аплодируя, думали: «Нет, не уцелеть «Борису» в Мариинском театре: для казенной сцены это слишком необычно и смело. Хорошо еще, что удалось посмотреть, а то, без
Но остановить лавину признания было сегодня невозможно: она неслась неудержимо и смела бы всякого, кто попробовал бы стать на ее пути.
Часть четвертая
I
Мусоргский проснулся со смутным воспоминанием о вчерашнем; ему даже показалось, что вчерашнее лишь померещилось во сне. Он потянулся, повернулся на бок. Двигаться не хотелось: хотелось закрыть глаза и без конца припоминать то, что было.
Он так и сделал. Но тут раздался осторожный стук в дверь.
– Спите, Моденька?
– А? Нет-нет, Надежда Петровна. Ну как же спать? Давно не сплю.
– Как бы на службу не опоздали!
Среди необыкновенных картин, проходивших в воображении, возникла будничная, реальная, рисовавшая истинную его жизнь картина: надо вставать, поскорее собирать бумаги и идти на службу.
Торопиться сегодня он был не в силах: все делалось, наоборот, с преувеличенной медлительностью, как будто каждое лишнее движение оскорбляло, разрушая видения вчерашнего дня.
Мусоргский появился перед Опочининой, в квартире у которой остался на ночь, засидевшись после спектакля. Он вышел к ней преувеличенно вежливый и стал извиняться за беспокойство и хлопоты, которые причинил ей вчера.
– Ах, как я вам обязан, как бесконечно, на всю жизнь, обязан! – повторял он.
С этим особенным чувством благодарности ко всем людям Мусоргский вышел на улицу.
Было суровое зимнее утро. Колючий, едкий, хитроватый ветер то вонзался в лицо всеми своими колючками, то неожиданно отпускал, и тогда казалось, что мороз не сильный и день не такой уж злой. Только по инею на спинах лошадей видно было, какой холод на улице. Витрины магазинов были затянуты сплошь льдом. Зажженные в витринах лампы мало помогали делу: лед почти не оттаивал.
Мусоргский сбросил пальто, отдал меховую шапку. Он старательно топал, чтобы согреться; руки тоже сильно озябли.
– Мороз нынче знаменитый, – заметил служитель.
К Модесту Петровичу он питал расположение особое, и тот иной раз задерживался возле вешалки: житейская мудрость служителя привлекала его, и Мусоргский любил с ним поговорить.
Дом Лесного ведомства был обычный департаментский дом, с темными длинными коридорами и сводчатыми потолками, с высокими кабинетами и однообразно расставленными столами.
Мусоргский занял свое место и принялся за свое дело. Он составил бумагу, которую еще дня три назад надо было составить. Чиновник из другого отдела, воспользовавшись свободным местом возле него, присел, чтобы настрочить несколько строк.
Строчил он минуты две, а потом, подняв с любопытством
– Пришлось мне давеча афишку читать. Фамилия указана вроде ваша. Не родственник ли вам автор? Не припомню – то ли о водевиле речь, то ли о чем другом театральном.
– Нет, не родственник.
– Я подумал: наверно, в родстве состоит с нашим сослуживцем. И, признаюсь, полюбопытствовал. Такого родственника, между прочим, интересно иметь: и в водевиль когда-нибудь сходить, и за билет платить не придется.
За соседним столом приостановилось движение пера, и другой чиновник вмешался в разговор:
– Вы, Модест Петрович, романсы, сказывают, сочиняете?
– Ежели сочиняю, то редко, – без охоты отозвался Мусоргский.
– Под гитару или так?
– Под гитару.
– Я б вас в одну компанию свел: там романсы любят и девушки есть с воспитанием.
Мусоргский вгляделся в его лицо внимательнее: это был еще молодой, но увядший на службе чиновник, из тех, которые долго еще будут сидеть за канцелярским столом, прежде чем женятся. Ни раздражения, ни недовольства он в душе Мусоргского не вызвал – одну только мысль о полынной судьбе человека.
Опять заскрипели перья. В однообразии служебного дня не было места для бурных мыслей: они если и врывались, то ощущение тяжелых будней тут же гасило их.
Немного погодя первый чиновник отправился в свою комнату; место, которое было свободно, благо сосед Мусоргского заболел, занял человек, перешедший с другого конца канцелярии; тут было удобнее работать.
– Правда ли, что ваше сочинение на сцене ставится? – спросил он.
Мусоргский подтвердил.
– Так ежели у вас голова такая, зачем для театра выдумывать? – продолжал чиновник с искренним недоумением. – Лучше бы что-нибудь по коммерческой части – и доход и почет. – Он придвинул свой стул и доверительно зашептал: – Теперь даже столбовые дворяне пускаются на спекуляции. Вашего брата, простите, разорившихся помещиков, до черта стало в столице, и все ищут прибыли. Возьмите лесные дела: это мы с вами тут дни убиваем, а в нашем ведомстве можно большие дела оборачивать. При уме, конечно, и связях. Раз на сочинительство ума хватает, лучше по деловой части идти, так я считаю: дохода больше.
Он долго еще развивал свою мысль, то опасливо оглядываясь, не заметил ли кто, что они не работают, то придвигая ближе к собеседнику стул.
– По моему понятию, прямо вам скажу, одна только жажда наживы движет цивилизацию и подымает в стране богатства. Которые люди служат наживе, те, по-моему, есть самые просвещенные.
Сегодня было особенно трудно ждать, когда кончится служебный день: уж очень разительно не походила департаментская затхлость на то, что он вчера пережил. Так вот и устроена жизнь, думал Мусоргский: больше половины дня здесь, где иссыхают вдохновение, порывы, даже мысли; в обществе поэта и друга, Голенищева-Кутузова, меланхолические разговоры о смысле существования о тленности всего живого; а потом, скажем, Стасов, и там все другое. Но Стасов уехал, о вчерашнем ничего не знает и сегодняшнего мрачного настроения не поправит.