Муза художника
Шрифт:
— Конечно, — соглашается заместитель министра иностранных дел, с оттенком нетерпения склонив голову.
— Ваш товарищ, которая помимо выполнения столь большого количества других обязанностей руководит Министерством образования… — продолжает Йон, ускоряя речь, так как они преодолевают последний лестничный марш.
Конечно, он имеет в виду представительницу высшего эшелона власти, саму Елену Чаушеску, жену национального вождя.
— …я понимаю, каждая заявка на обучение за границей требует ее личного одобрения. Возможно, ее можно убедить в том, что поездка в Скандинавию, как вы сами отметили, более согласуется с культурными ценностями Румынии, чем путешествие в такое место, как, скажем,
Подойдя к двери, Йон сует в руку заместителя министра иностранных дел листок бумаги.
— Здесь список нескольких достойных румынских студентов, которые могли бы получить одобрение на такое обучение, — произносит он, глядя женщине в глаза и пожимая ей руку. — Я надеюсь, вы правильно рассудите, какая линия поведения принесет наибольшую пользу вашей стране.
— Мы ценим ваши добрые намерения, — отвечает она. — Я же, в свою очередь, надеюсь, что ваши усилия не зайдут слишком далеко и не повлекут за собой неодобрение властей.
Список тем не менее остается вместе с ней в здании, а Йон выходит наружу, в яркий свет и свежий воздух весеннего дня.
Перед зданием министерства вышагивает военный патрульный с русским автоматом. Йон видит такие фигуры на улицах Бухареста каждый день. Подобные патрульные не были редкостью и в местах его службы в Латинской Америке. Однако по той или иной причине — то ли от ощущения того, что продвинулся еще на один шаг в своих поисках, то ли от запаха весны, нахлынувшего на него по выходе из помещения, то ли от вида безучастного лица юного солдата — именно этот момент возвращает его на сорок лет назад.
Вечером четвертого мая тысяча девятьсот сорок пятого года семья Алстед слушала радио в гостиной. Внимание всех было приковано к приемнику, увенчанному антенной; проволочные рамки ее переплелись в узоре, который годы спустя будет видеться Йону в мексиканских ojos de dios. [54] В тот вечер вещание Би-би-си в Дании прервалось объявлением о том, что германское верховное командование официально сдало фельдмаршалу Великобритании Монтгомери все свои войска на северо-западе Германии, в Дании и Голландии.
54
Глаза бога, традиционные мандалы индейцев Мексики и Южной Америки (исп.).
Йон с матерью и сестрой — вся семья была в сборе, за исключением прикованного к постели дедушки — сидели абсолютно неподвижно, не смея реагировать на новость. Первым со своего кресла встал отец Йона. Без единого слова он сделал несколько шагов вперед и поднял руки вверх, небрежно, как ни в чем не бывало, будто просто зевал или потягивался. А потом вдруг вцепился обеими руками в ткань обязательных в те времена светомаскировочных штор и со звуком пулеметной очереди начал срывать их с петель. Отец проделывал это, вкладывая всю силу и с максимальной сосредоточенностью, которая отличала любые его действия; он мог чистить кисть или наматывать веревку с одинаковым выражением лица.
Если бы кто-то стоял в тот момент перед их оголившимся окном, он бы услышал замечание сестры Йона в адрес юного немца, продолжавшего патрулировать улицу. Легкомысленно смеясь, хотя это было для нее редкостью, она заметила, что тот, должно быть, не получил еще новых приказов. Затем сестра указала на свет в соседском окне и сказала:
—
Услышав эти слова, мать Йона отложила свое шитье и, сурово выпрямившись, направилась в кухню к одному из шкафов. Она не советовалась с мужем и даже не смотрела в его сторону, а просто твердой рукой зажгла свечу и поставила ее в окне.
Йон же к тому времени уже рванул вверх по лестнице, торопясь сообщить новость дедушке. Остановившись в двери темной спальни с низким потолком, пропитанной запахами трубочного дыма, лекарств и грязного постельного белья, он с прерывающимся дыханием сообщил о победе. Прикосновение дедушкиной руки, сухой, как лист бумаги, было невесомым, а затем Йон почувствовал монету, прижатую к его ладони со словами: «Храни ее, чтобы не забывать поступать правильно, когда вырастешь».
Та свеча в окне навсегда останется в его памяти символом поминовения. Старик умер ночью, когда каждая семья в Дании взяла пример с соседей, протягивая длинную цепь свечей, сигнализировавших об окончании оккупации, пока весь город, еще недавно зашторенный, не засиял в тот майский вечер новогодними огнями.
КОПЕНГАГЕН, 1906 ГОД
Понедельник, 13 августа.
Сегодня утром, совершив под небольшим дождем покупки на площади Хойбро, где женщины с Амагера [55] в белых косынках предлагают на продажу яркие цветы и овощи, я возвращалась домой. На следующей площади я увидела Йетте Йохансен, выходившую из-под навеса шляпного магазина мистера Кристиансена, в витрине которого было выставлено множество модных товаров. За ней следовала горничная, в фартуке и с зонтом. Йетте посчитала своим долгом подойти ко мне и поговорить.
55
Амагер — остров, на котором расположена часть Копенгагена.
— Моя дорогая, — сказала она, отдавая свои пакеты служанке, чтобы с широкой сочувственной улыбкой на лице заключить меня в объятия. — Я была глубоко огорчена, когда узнала на прошлой неделе, что ты потеряла мать.
Я инстинктивно отпрянула, подумав, что это, должно быть, какая-то абсурдная шутка или же это скалящее мне зубы создание сошло с ума. Йетте подняла свою тонкую, обтянутую перчаткой руку и дотронулась до моей щеки. Когда она заглянула мне в глаза, ее переносицу прорезала глубокая морщина.
— Все в порядке, Северина, — произнесла она с фальшивой приторной нежностью. — Оба они теперь похоронены. Честно говоря, о фру Моерх и твоем так называемом дяде все знали многие годы. Им нужно было соблюдать приличия — как и нам всем, — но теперь они могут воссоединиться должным образом на небесах. Господи, благослови их души. В следующее воскресенье я обязательно помолюсь за них в церкви. Я не знала, ездила ли ты в деревню на похороны…
В ее зорких глазах читалась жажда выведать сплетню, но я никогда, никогда в жизни не узнаю, была ли Йетте действительно настолько жестокой или же просто бездумно легкомысленной, хотя в открывшемся свете разница не имела для меня никакого значения. Этого не может быть. Не могла я разглядеть в тех широких плоских руках, месивших тесто, разводивших кричащие цветы в передней, наполнявших ванну, руки матери. Не могла я поверить, что эта женщина, для которой приличия были превыше всего, жила таким вопиющим лицемерием. А главное, что мать могла подойти к порогу смерти и переступить его, по-прежнему скрывая правду от своих близких. Значит, соблюдение этих пресловутых «приличий» могло быть для нее важнее подлинной связи с нами, со Свеном и со мной, ее родными детьми?