Музей заброшенных секретов
Шрифт:
Вот в чем штука, папа.
Только этого я ему, конечно, не говорю.
— В порядке, папа, — только это и говорю: что твой мафиози у Тарантино. Еще бы мог добавить, как мой охранник говорил: буду стрелять, когда придут, — и без балды, ей-богу, но это уже был бы перебор, в духе тех подростковых бахвальств, к которым прибегают, как он когда-то предостерегал, только слабаки…
— А ты изменился, — неожиданно говорит папа, я даже вскидываюсь:
— Я? Это почему же?
— Возмужал… Посерьезнел вроде. Слава богу, а то я долго боялся, что из тебя шалапут вырастет. Такой ты был, немного взбалмошный… бабушка, Царство ей Небесное, всё сокрушалась, что ты в Стефу пошел. Всё ей казалось, что ты слишком чувствительный для мальчика…
— Я думал, бабушка любила маму?..
— Как не любить — конечно, любила! — обижается
— А, вон ты про что…
В голове у меня уже немного туманится (спи, глазок, спи, другой…), и до меня не сразу доходит, что папа говорит со мной из своего времени, из квартиры, где со времен моего детства почти ничего не изменилось — разве что пыли стало больше и мебельная обивка потерлась, — и где нет ни Юлечки, ни налоговой, ни гнилых подстав, ни кидалова на бабло. И эта реальность тоже часть меня — ей-богу, не самая худшая, и, чтобы держать ее подклеенной к своему ментальному «файлу», мне достаточно сейчас передать папе ход разговора и просто плыть по течению, подхватывая оборванные концы его мыслей: он обрывает их, потому что для него они очевидны, и он думает, что и для меня тоже, — для него я до сих пор пребываю в одной с ним реальности, где к парню предъявляется пакет вполне определенных, тоже всем очевидных требований. И самое удивительное — я понимаю, что он имеет в виду:
— Ну у бабушки, конечно, были свои стандарты…
«Наши хлопцы» — вот каков был ее стандарт. Каждый раз, когда бабушка Лина так говорила, было ясно, что речь не о нас с отцом, а про совсем других «хлопцев», до которых мне, а чего доброго и папе, — как до луны на карачках. И такое же впечатление производили на меня те среброзубые деды, все как один с жесткой, несгибаемой военной выправкой, что при жизни дедушки иногда собирались у нас дома — спорить про Кима Филби, «кембриджскую четверку» и другие малопонятные для меня вещи. Все они прошли через тюрьмы и лагеря, но особенно их при мне не вспоминали, вообще как-то не особо вспоминали прошлое — больше интересовались текущей политикой и тем, когда распадется Советский Союз, я же тогда больше интересовался девочками, музыкальными группами с польского ТВ, радиосхемами из журнала «Юный техник» и другими земными радостями — и по-настоящему оценить точность их прогнозов смог только тогда, когда Советский Союз и правда распался. Странное дело, но деды не заговорили и после этого. Уже только из Лялюшиных раскопок я смог кое-что сложить воедино — и собственным своим умом допер, что бабушка с дедушкой до самого ареста, до 1948 года, тоже небось работали на подполье, только КГБ никогда об этом не узнало: их вывезли как членов семьи «за пособничество», «за Гелю», и зубы у них у обоих были свои — не выбитые на допросах. Среброзубый ареопаг, приходивший к ним, как, очевидно, когда-то по ночам приходил и на Крупярскую, наверняка знал больше, но деды покидали этот мир так и не выдав своих тайн. И когда они говорили «наши хлопцы», то имели в виду мертвых — тех, кто тогда погиб и кого они постоянно держали в уме, словно стояли перед ними по стойке смирно, — и так и пронесли через всю жизнь ту свою несгибаемую военную выправку.
А я рос в окружении мертвых женщин — с надолго разлитой во мне подкожной тревогой: что сказала бы мама, если б меня сейчас увидела?.. И тетя Геля, в чем-то неуловимо похожая на маму (они обе с годами как-то слиплись у меня в одну), в большом и круглом, как детский слюнявчик, белом воротничке, смотрела на меня с бабушкиного бюро. Из ажурной рамочки сорок первого года: фото было сделано в тот самый день, когда белый слюнявчик прибыл из Швейцарии, где учился на физика, в оккупированный немцами Львов — «завоевывать Украину». В октябре 1990-го, в разгар нашей забастовки, бабушка Лина (она тогда была уже в больнице) передала мне из Львова это фото — вместе с дедушкиным. Вынула из рамочки, заклеила в целлофан и передала. А до конца года не стало и ее.
Если бабушке и не удалось вылепить из меня вояку с несгибаемой выправкой, ей зато удалось другое: незаметно вытеснить маму, такую, какой она была, из моей памяти, подменив ее образом другой женщины, — и даже на мамину смерть навесить какой-то туманный ореол героичности, заимствованный, как я понял позже, из другой жизни — и из другой эпохи. Когда в доме произносилось
(И еще у меня остались сны. Конечно, сны. Это тоже мое, этого никто у меня не смог отобрать: способность видеть во сне то, что не видно днем, — это у меня от мамы, это ее наследство — девочки «не от мира сего», о которой мне нечего больше рассказать…)
Зато папа, в третьем часу ночи свежий и бодрый, как утренний щегол: взбодренный оказией заполнить бессонное время всеми воспоминаниями, которые его распирают там в одиночестве, — про свою маму может говорить хоть до утра: даже сейчас, через тринадцать лет после смерти, бабушка Лина остается неисчерпаемой. Невидимо присутствующей четвертой фигурой в нашем семейном кругу среди ночи, — где под лампой белеет на свету опустевшая чашка, а за стеной спит моя любимая: ее тоже привела ко мне бабушка Лина. На тету Гелю, на того же живца… С того света привела. На двенадцатый год после смерти.
И, между прочим, так оно и есть.
Это она здесь главная. Это все ее работа. Мы все ее работа. Она, бабушка Лина. Пани Лина, как звали ее соседки. Полина, Поленька — говорили московские подруги по ссылке. Моя родная бабушка, Аполлинария Амброзьевна Довган-Ватаманюк, упокой, Господи, ее душу. Всех расставила по местам. Вот это женщина, с ума сойти.
Я уже в той фазе, когда не чувствуешь усталости, потому что вообще не чувствуешь тела (только поднять его со стула кажется немыслимым трудом, легче здесь и заснуть!), — а голова начинает работать на мерцающе-включенной частоте, и все мысли и впечатления, смешавшись, мчат через нее сплошным огненным потоком, который не успеваешь квантовать, но это удивительное ощущение, хмельное и летучее, как у марафонца на тридцатом километре, — когда открывается второе дыхание и из бог знает каких закромов мозга со страшной силой прут эндорфины, — ощущение, ради которого, наверное, и альпинисты карабкаются на гору, — когда все, до сих пор бывшее таким очевидным, что сливалось с пейзажем, вдруг вспыхивает, как при восходе солнца, только успевай удивляться: и как это я до сих пор не видел, насколько мы все, вся наша семья, такие, какие мы есть, вылеплены бабушкой Линой — ею одной? Как те пасхальные куличи, большие и маленькие, к приготовлению которых она никого не допускала — всегда сама замешивала в кухне тесто, сама лепила и сажала в духовку, а от нас требовалось только ходить по дому тихонько, не прыгать и не топать — чтоб куличи «не сели»…
И откуда-то я помню это удивление (гордость, восторг…) — от того, что родной человек (женщина! слабое существо, как ты привык думать…) внезапно вырастает у тебя в глазах до грандиозного масштаба, а ты стоишь как пень (лес, снег, еловые ветви…) и тащишься от изумления: как она смогла? Такая маленькая… (Бабушка головой мне до груди доставала!)
— …та коричневая тетрадь, — достигает моего сознания папин голос, — где она заметки делала для воспоминаний…
Этот легкий когнитивный диссонанс меня, наконец, пробуждает:
— Коричневая тетрадь? — удивляюсь я почти уже осмысленно. — Бабушкина? Та, с криптограммами? А разве она не темно-зеленая?
Я мог бы поклясться, что она темно-зеленая. Как сейчас ее вижу: обложка изумрудно-травяного цвета, а внутри около двух десятков страниц, испещренных загадочными сокращениями — словно шифром какой-то провалившейся разведки.
— Да что ж ты все позабыл! — сердится папа. — Я же вам показывал, когда вы снимать приезжали, — коричневая тетрадь, толстая, в коленкоровой обложке, вон она у меня на бюро лежит!..