Мы даже смерти выше...
Шрифт:
Николай Заболоцкий. Ничего завидного во внешности — ничего
впечатляющего, что заставило бы на улице оглянуться
прохожего.Может быть, это экономная природа не
наделяет истинное достоинство лишними одеждами — они ведь
ему не нужны… Впрочем, это сомнительный закон — слишком
много из него исключений. Но Коля Майоров был
выразительнейшим его подтверждением.
59
Нет, он не был
Есть в голосе моем звучание металла.
Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.
Он знал, что он — поэт. И, готовясь стать историком,
утверждал себя, прежде всего, как поэт. У него было на это
право.
Как все юноши, он много писал о любви. Но в отличие от
большинства начинающих лириков он размышлял о ней не
мечтательно и бесплотно, а требовательно, жарко и даже зло. Не
столь важно искать для этого объяснения — гораздо
существенней увидеть в этом первый и самый доказательный
намек на своеобразие поэтического видения жизни, какое
свойственно было Майорову.
Пусть люди думают, что я трамвая жду,
В конце концов, кому какое дело,
Что девушка сидит в шестом ряду
И равнодушно слушает «Отелло».
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Как передать то содроганье зала,
Когда не вскрикнуть было бы нельзя.
Одна она с достоинством зевала,
Глазами вверх на занавес скользя.
Ей не понять Шекспира и меня!
Немногие отважились бы на такую строку. Но талант — это
смелость. И всю молодую отвагу своего сердца и своего ума
Майоров тратил не на маленькую поэтическую фронду против
внешне традиционных форм стиха — фронду, которая часто
оказывается единственной доблестью начинающих, а на поиски
своего «угла зрения», своего понимания прекрасного.
Как все юноши на пороге начинающейся зрелости, он
много думал и писал о смерти (так устроен человек!). Но в
отличие от большинства философствующих юнцов он
размышлял о ней не меланхолически-печально и тревожился не
60
о бренности всего земного, а искал в этой теме мужественное
утверждение жизни, героическое начало, бессмертие
человеческого творчества и труда.
Им не воздвигли мраморной плиты.
На бугорке, где гроб землй накрыли,
Как ощущенье вечной высоты,
Пропеллер неисправный положили.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
О, если б все с такою жаждой жили!
Чтоб на могилу им взамен
Как память ими взятой высоты
Их инструмент разбитый положили
И лишь потом поставили цветы.
Внешне незаметный, он не был тих и безответен. Он и
мнения свои защищал, как читал стихи: потрясая перед грудью
кулаком, чуть вывернутым тыльной стороной к противнику,
точно рука несла перчатку боксера. Он легко возбуждался, весь
розовея. Он не щадил чужого самолюбия и в оценках поэзии
бывал всегда резко определен. Он не любил в стихах
многоречивой словесности, но обожал земную вещность образа.
Он не признавал стихов без летящей поэтической мысли, но был
уверен, что именно для надежного полета ей нужны тяжелые
крылья и сильная грудь. Так он и сам старался писать свои
стихи — земные, прочные, годные для дальних перелетов.
… Я полюбил весомые слова.
Разве это не чувствуется даже в тех немногих строках, что
приведены выше? Иногда после занятий университетской
группы мы бродили по ночной Москве, обычно вчетвером: Коля
Майоров, Виктор Болховитинов, Николай Банников и я. У Коли
всегда оказывались в запасе почему-то не прочитанные сегодня
на занятии стихи. «Почему? Что же ты молчал?» — « А ну их к
черту, это не работа, еще не получилось! — отвечал он. И он
продолжал искать свои весомые слова, которые не сразу даются
61
в руки только сильным поэтам, потому что ощущение «веса»
слов у них совсем иное, чем у версификаторов. Он не доверялся
чужим гирям и гирькам, и ему невозможно было подсказать
строфу или строку — он с ходу отвергал любые предложения
или прямым протестом, или улыбкой, или молчанием. Ему
годилось только то, что выковалось в нем самом.
Он полюбил весомые слова, когда было ему около
двадцати. А в двадцать три его уже не стало. Он успел сделать
сравнительно немного: его литературное наследство — это сто
страниц, три тысячи машинописных строк. Но все, что он
считал законченным, — настоящее. Он был весь обещание. И не
потому только, что природа дала ему талант, а воспитание —
трудоспособность. Он очень рано осознал себя поэтом своего
поколения — глашатаем того предвоенного поколения, которое
приходило к поре начинающейся внутренней зрелости в конце
30-х годов.
Он чувствовал себя тем «шальным трубачом», о котором
прекрасно написал в стихотворении «Мы».