Мы встретились в Раю
Шрифт:
Мы ехали - автобус от самолета повез нас к аэровокзалу на Гоголя (тогда я не знал еще, что на М. Морскую) - по Московскому проспекту, мимо Парка Победы, мимо чугунных Московских Ворот, потом по Загородному и по еще мощенной в те поры Гороховой - нет, вру! не Гороховой, по Дзержинского (как забавно в этом переименовании лавочка соотечественника моих прадедов сассоциировалась с гороховым пальто), и я, не отрываясь от стекла, расплющив об него нос, смотрел в окно на слепленные в сплошную стену разноцветные, образующие темную, сырую гамму дома, на зеленые стеклянные круги домовых номеров, на трамваи посередине проспектов, на кариатид с закопченными, геморроидальными лицами, на экзотические вывески КОФЕЙНАЯ, РЮМОЧНАЯ и еще на что-то, но никак не мог ощутить, что свидание с объектом моей детской страсти уже сбылось: то ли потому не мог, что первый в жизни воздушный полет назеленил меня позеленее домовых номеров и вывернул наизнанку, то ли потому, что все-таки надо же для встречи с городом ступить ногою на его землю, пусть даже скрытую булыжником
– но не вместил в себя, не примирился с информацией, не сумел соотнести ее с лежащей перед глазами существенностью, и так тянулось долго - не в тех масштабах времени долго, не часами, не днями, да и не знаю, до конца ли прошло теперь. И вот еще что я запомнил из того, начального впечатления: отец сказал: Растрелли, а мне в голову лез почему-то исключительно штурм Зимнего, братишка, повисший на чугунном орле ворот.
Так начались два мои первые ленинградские дня; они были просто запойными, я не желал расставаться с городом ни на минуту, как не желают расставаться в ранние, лучшие свои поры влюбленные, не желал терять время даже на еду и сон и, уезжая, увозил с собою живой - как мне наивно казалось - образ Ленинграда и даже - какая наглость! ощущение взаимности, в которую мне тогда не могло еще не вериться. Потом случилось множество встреч - тоже как у влюбленных: каждая свободная минута, каждая возможность или даже только возможность возможности - и я уже там, у него, в нем, и чем дальше, тем лучше я знаю его лицо, его тело, и кажется, что даже знаю и душу его. Обычная ошибка: что душа?!
– и тело возлюбленной не дано нам познать до конца, пусть оно стройно, красиво и на поверхностный взгляд понятно, как у нее, у моей северной столицы.
Все следующие годы прошли под знаком одного желания - и вот, наконец, я в Ленинграде: уже не в гостях, уже навсегда, во всяком случае надолго: начинаю учиться в нем, жить. Подлетая к Пулкову, я и вообразить не мог, что именно теперь, когда мы вместе, он, старый мой знакомый, мой возлюбленный, которого я знал в любой месяц года, только что года носят разные номера; при любой погоде, только что не подряд, - что он не захочет принять меня, оттолкнет так холодно и зло, А он правда готов был улыбнуться маленькому смешному провинциалу, заходящему иногда на часок с обожающим взглядом, готов был даже и приласкать, но когда провинциал обнаглел, попробовал стать на равную ноту, стать ЛЕНИНГРАДЦЕМ... Такую фамильярность допускать не следовало! И потому весь город с его зданиями и улицами, составленными из этих зданий; с его Невой, речками и канавами, сливающимися в эту Неву и текущими потом в мелкий и мутный Финский залив; с его людьми, полными мертвенного и неистребимого снобизма жителей разжалованной имперской столицы, - весь город тут же сделался со мною вежлив и холоден безупречными вежливостью и холодностью хозяина к лакею. Я не умел этого выносить. Я медленно, постепенно, день за днем сходил с ума, и чем сильнее меня оскорбляли, тем больше мне хотелось соединиться с ними, с моими оскорбителями, оказаться принятым в их круг, тем глубже рабскими своими генами чувствовал я стыд за низкое рождение: не в нем, в великолепном городе-кладбище, а где-то на Дальнем Востоке, в исправительно-трудовом лагере.
Но я не хотел отдавать себе отчета в собственных постыдных ощущениях и приписывал их ни в чем не повинным дурному климату и пасмурной погоде.
146.
Мне самому, как бы ни пытался я затушевать ее фигурами вроде северной столицы, заметна нестыковка полов в рассказе, некая даже в этом отношении неловкость, двусмысленность: моя возлюбленная - и рядом слова мужского рода: ГОРОД, ЛЕНИНГРАД, ПЕТЕРБУРГ...
– а тут все мгновенно становится на места: ОНА - город, ОНА - Ленинград, ОНА Петербург, и тоже не отдаленная какая-то, не лицо, мелькнувшее на Невском, в толпе, как в первые мои приезды, гостевые, а реальная студентка третьего курса актерского факультета Леночка Син°ва, которую я встречаю каждый день, кроме, увы, воскресений, то на широкой мраморной лестнице, то в огромном прохладном вестибюле учебного театра - бывшего Тенишевского училища, то в вечерних аудиториях, куда заглядываю с однокурсниками, чтобы найти место для репетиций.
Едва увидев Син°ву, я понял, что попал, ибо сколь прекрасной она мне показалась, столь же и недоступною; не могло быть и речи, чтобы подойти к ней, познакомиться, пригласить куда-нибудь там в кино: королева!
– а я, выскочка, парвеню, случайно допущенный ко двору, готовый кичиться своею допущенностью передо всем миром, но перед нею недостойный выказывать даже восхищение, рабью преданность, но только тенью стоять за колонной и тихо смотреть. Спустя время я начал находить даже некий мазохистский, сладостный вкус в тайном моем обожании, в параллельном проживании двух жизней, и эта вторая, секретная, украдкая, воображаемая защищала в определенном смысле от первой: явной, жестокой и злой.
Как-то однокурсник, Игорь Сосюра, бывший актер,
Я сидел в ступоре: послушно выпивал, когда наливали, послушно произносил тост, когда требовали, послушно смеялся, когда шутили, и сознание, как тогда, с Зимним, снова не вмещало существенности, Лена, правда, казалась тиха, молчалива, грустна, но один уже факт ее здесь присутствия опрокидывал для меня весь мир с ног на голову, а я из последних сил за этот мир цеплялся - каких фантастических объяснений Лениному присутствию только но придумывал!
– довольно безуспешно пытаясь от переворота удержать. Когда же общий пьяный угар достиг апогея, когда Ленина подружка в умопомрачительно короткой юбчонке, из-под которой, начинаясь чуть ли не под мышками, обтянутые подчиненными там и тут колготами, торчали длинные тонкие конечности, взобралась на стол и зашлась в томном, эротическом, половыми секретами пахнущем танце (позже я много видел таких танцев в таллиннских варьете и на московских бардаках, но тогда!) - я не вытерпел, вскочил (пол палубой в шторм плыл под ногами), уходите отсюда! закричал, заорал Лене. Бегите! Вам нельзя оставаться здесь! вам не следовало здесь и появляться! сдернул со стола - та упала - подружку, полез на Сосюру с жалкими своими кулаками, а Лене все кричал что-то, кричал, кричал, и Сосюра - надо отдать ему должное - сначала, сколько мог, пытался меня успокоить, от чего я только сильнее расходился, - но когда особенно больно получил в нос, применил всю свою сибирскую, природную, а не ссыльную мощь, так что очнулся я уже утром, весь избитый, в синяках правда, в каморке того же Сосюры.
На другой день Лена сама подошла ко мне в институте: ты что, что ли, влюблен в меня? Боже! какой смешной! На вот телефон, позвони с утра в воскресенье, придумай, куда пойдем, и убежала в аудиторию. Странно: не счастье почувствовал я, но горечь и грусть от мимолетного этого монолога, от поворота судьбы, - словно бы подспудно испугался утратить чудесную мою любовь, едва она начнет реализовываться. Но это только в первые мгновения, - потом же я стал придумывать, куда пойдем: дома нету, на ресторан где взять денег? кино? филармония? смешно! жалко! она ведь королева, - но тут выглянуло первое весеннее солнышко, и я решился - будь что будет!
– повезти Лену туда, в бывшую Финляндию, к морю, на дюны, к ахматовскому чеканному кресту.
Я до сих пор не могу вообразить, как сложилась бы моя жизнь, произойди воскресная поездка, но ей произойти суждено не было: накануне вечером, в субботу, я с саратовской Валею занимался любовью на нашем василеостровском сундуке и вдруг, обернувшись под затылком почуянным взглядом, увидел на площадке, на которую, кроме нас, никто никогда не всходил и взойти, казалось, не мог, Леньку Син°ву, ее широко раскрытые, серые, как балтийское море, глаза. Ты? сказала она, хохотнув. А я-то все думаю, кто это к нам повадился ходить? Я вот здесь живу, этажом ниже, и, кивнув на облепленную звонковыми кнопками и вертушками дверь, снова хохотнула, побежала по лестнице.
Набрать назавтра Ленин номер я, естественно, не посмел, неделю не появлялся в институте; давление Ленинграда на меня, презрение его ко мне, его хохоток стали невыносимыми, и, буквально за десять дней до сессии, прознав случайно, что в Москве намечается набор на интересный режиссерский курс, - позорно бежал, ибо признал, что город победил меня окончательно. Хотя, кто знает, может, это бегство стало как раз первым шагом к моему освобождению.
Все это я рассказал затем, чтобы более или менее прояснить, какими глазами, семь лет спустя, с отличием окончивший московский престижный институт, приехав в провинциальный городок П. договариваться о постановке, смотрел я на Лену; какой своеобразный комплекс ощущений возник во мне, когда я сидел на ночной пьяночке у завпоста Валерки Никитина, еще ленинградского моего приятеля, сидел среди окурков, пустых и не вполне пустых бутылок, среди полузнакомых-полунезнакомых людей, сидел и смотрел на нее, молчащую о чем-то с режиссером-ленинградцем Нахаресом, на маленькую актрису маленького театрика, которая уже несколько лет играет служанок, девочек на вечеринках (без слов) да машенек из сказочек, при том что переступила, кажется, ту пору, когда можно попасть на настоящие роли и стать кем-то хотя бы в масштабах мини-городка, смотрел на нее: гордую, оскорбленную королеву, у которой отобрали королевство, и нет никаких надежд на его возвращение, а естество не отобрали, и все воспитание, выраженное теперь в одних высокомерии, брезгливости, гордости, - вроде бы и ненужно никому, и властность смешна, и выхода из идиотской, унизительной ситуации нету и не предвидится.