Мы встретились в Раю
Шрифт:
Ружья монтекристо и бильбоке, ?СВЕЖЕЕ СЕНО? и скрипичные сонаты, новорожденные фокстерьерчики, которым откусывал хвосты веселый рыжебородый конюх, и другой конюх, насмешливый седой старик, что присоветовал как-то, когда пони вдруг заупрямился, подложить ему под хвост горячую картофелину, деревянный ?кодак? на треноге и едкий белый дым сгорающего магния, диски Патэ, - мембрана граммофона шла от центра к краю - и восковые валики фонографа - всех этих милых слуху и воображению, а главное, сердцу ретро-примет далеких девятисотых можно было вытащить из отца и теток еще сколько угодно, хватило бы не то что на главу - на целый роман, но не на этот роман, не на ?ДТП?!
– а Арсению требовалось знать, что же, собственно, происходило дальше. Но тут и теткам, и отцу вдруг резко, агрессивно отказывала память. Впрочем, Арсений подозревал, что не собственно в памяти дело: они, сами, может, того не понимая, скрывали и охраняли - в первую очередь от себя - истории собственных жизней, словно что-то там не так, а единственный из них, кто - Арсений чувствовал - мог бы - и захотел рассказать правду, - старший брат, его дядя Антоний, тот,
Как, о Господи! хотелось Арсениевым отцу и теткам, чтобы и дальнейшее течение их жизней столь же легко поддавалось столь же обаятельно-благополучному ретро-оформлению, как начало, и Арсений, угадывая это желание, порою мысленно импровизировал на материале (фрагментов правды, случайно всплывавших в общем лирическом разговоре или жестоко - по праву потомка - вытребованных у родных. Получалось забавно. Ретро-, например, -эпизод из конца тридцатых выглядел приблизительно так: огромный двухмоторный аэроплан загудел где-то наверху, и они все на мгновенье подняли головы, отыскивая в небе краснокрылую птицу. Громов, Беляков, Байдуков, подумали они синхронно и с гордостью. Валерий Чкалов, Полина Осипенко, Иван Папанин. Отто Шмидт, Алексей Стаханов, Сулейман Стальский. Догоним и перегоним. Стратосфера. Северный полюс. Я другой такой страны не знаю. Но пасаран! Добрые старые трехлинейки образца 1891 года, хоть и дремали мирно в руках простых русских мужиков, называющихся, милым и немного смешным словечком вертухаи, заставили вернуться к реальности: чистая прозрачная вода, от одного вида которой сладко ломило зубы, вода, не отравленная пока отходами химических комбинатов и не взбаламученная взрывами динамитных патронов браконьеров, доходила до пояса и, весело журча, несла на багры крепкие, с солнечными капельками запекшейся в коре смолы стволы деревьев, что повалили пятью километрами выше их товарищи из соседнего исправительно-трудового лагеря. А вот так - из начала сороковых: и ни один выстрел не нарушил тишины, что складывалась из птичьего пенья, похрустывания валежника под лапою невидимого в чащобе зверя да шуршания высоких хвойных крон, и женщины - члены семей - одна за другою падали на мягкое от теплых, сухих осенних листьев дно траншеи, навеки успокоенные милосердными ударами (coups de graces) по затылкам магнитогорских, высшего качества спали, ломов. Все для фронта, все для победы! стучал в каждом сердце всенародный девиз, и вертухаи искренне, добровольно, с выдумкою, вносили в общее дело посильную лепту: экономили патроны.
Впрочем, импровизации следовало вкладывать в исключительно жесткие рамки засвидетельствованных очевидцами фактов, ибо всякая поэтическая вольность могла привести к грубому, непоправимому искажению исторической истины. Когда Арсений, в полной мере этого еще не осознавший, своевольно привнес в художественную реконструкцию последнего трогательного ретро-эпизода топоры:
Четырнадцать женщин стоят надо рвом,
осеннюю осыпь коленями тронув.
Мишени - затылки. Руби топором!
Не тратить патронов!
возмущенный отец спросил: откуда ты, собственно, взял эти подробности?! Откуда? изумился Арсений. Ты сам рассказывал! Отец задумался, видно, перебирая в уме, когда он мог допустить столь серьезную педагогическую оплошность, и, решив, что все же не мог никогда, с авторитетом пожилого человека вопросительно утвердил: как это я тебе такое рассказывал, если фактически такого не происходило?! Не мне, пояснил Арсений. При мне. Помнишь, четыре года назад, когда мы с тобою возвращались из Одессы, от тети Брони, и ты встретил соседа по бараку... Отец покраснел, смешался и вдруг закричал: я говорил про ломы! Топоров - не было. Топоры - кле-ве-та!
156.
В ?Ностальгии? Арсений собирался поведать о том, как мальчик, родившийся в лагере, детство проведший в глухой, к чертовой матери заброшенной таежной деревушке, что назначили его отцу для пожизненной ссылки, в деревушке, коренное население которой недолюбливает этих самых политических, этих интеллигентов, что боятся отморозить жопу и даже срать норовят дома, а дети коренного населения доводят вражат народа как могут: колотят их, дразнят независимо от их национальности евриками (местная модификация слова ?жиденок?) и в свою компанию не принимают, - поведать о том, как мальчик, в котором собственная, родная страна сумела воспитать натуральнейший комплекс иммигранта, как мальчик, изломанный этим комплексом, пытается доказать себе и всем остальным, что у него тоже есть право жить на своей земле и ходить по ней, не тупя глаз долу, потому что он ни в чем пока перед нею не виновен, и что если даже виновны его родители (во что он тоже не верит, ну, ладно - он допускает, что пока, по молодости лет, не может во всем разобраться как следует, и потому - оставим до поры, которая, безусловно, наступит, его родителей в покое) - так вот, если даже и виновны его родители, так все равно: он-то здесь не-при-чем!
– ну, в общем, Арсений собирался поведать в ?Ностальгии? о попытке обрести то, что обычно дается человеку автоматически, при рождении: сама этимология слова, которое будет сейчас написано и даже - по инерции с
?Ностальгия?, однако, получилась такою, что печальным реалиям ссыльного деревенского детства войти в нее не удалось. О нет!
– отнюдь не желание объехать острые углы и придать повести цензурный тон владело Арсением, хотя он чувствовал, что они разрешили (во всяком случае, перестали безоговорочно запрещать) не только думать о чем угодно или трепаться на кухне с женою, о чем думаешь, но даже - если методом фиги в кармане: аллегориями, иносказаниями, намеками потоньше да помутнее - даже об этих мыслях писать; что только открытых текстов они боятся, и боятся, может, еще больше, чем вчера, - тем сильнее Арсению в этой ситуации и хотелось говорить громко, говорить правду, не переводить ее с человеческого языка на эзопов, ибо Эзоп, как иной раз патетично провозглашал Арсений, был рабом: рабом Ксанфа, - просто ?Ностальгия? получилась другою (кстати, хоть по иным причинам, а столь же непечатною) и сейчас, вложенная в папку романа, оказалась более чем на месте, однако потребовала и расставить точки над оставшимися без точек °.
Арсений задумывается, и в голову лезут воспоминания, сбивчивые, одно толкающее другое, и пустяки вдруг становятся вровень с событиями судьбоносными, а те, в свою очередь, проявляют себя совершенными пустяками. Пятое марта, день провозглашения смерти Сталина: отец и вида не подает, какие надежды у него возникают, он, пожалуй, даже более замкнут, чем всегда, только глаза странные, - и идут они за руку, Арсений с отцом, по селу, солнце жарит вовсю, хоть зима еще в полной силе, - и вот одно окно, другое, третье, - за ними живут тоже ссыльные, не друзья - друзей тут не бывает - знакомые отца, - окна растворяются настежь под треск пожелтевших газетных оклеек, и серая, пропыленная вата вываливается на снег; впрочем, лица ссыльных, что приветствуют отца из этих распечатанных не по сезону окон, тоже замкнуты, сдержанны; и тут же, в тот же вечер, соседка по дому, врачиха, латышка, с чьей больной полиомиелитом дочкою Арсений дружит, делится с забредшим в гости семилетним Арсением: уж мы плакали, плакали, а тот, неизвестно с чего, ибо назавтра вполне искренне напишет первые в своей жизни стихи:
Умер вождь народа,
умер Сталин наш.
Крепнет год от года
наш рабочий класс,
и так далее, еще строев, кажется, пять, - тот неизвестно с чего, ибо неделю спустя станет со всем старанием трудиться над белоснежной оправою к портрету покойного усатого генералиссимуса, аккуратно вырезанному овалом с обложки ?Огонька?, смоченному, чтобы не прилип, и уложенному на дно блюдца: заливать разведенным в кашицу гипсом, что отец специально принесет из больницы, заправлять в полузастывшую массу петельку для повешения на стену, - тот неизвестно с чего вдруг проявляет диссидентские замашки: меньше, говорит бабушкиной воспитательной присказкою, писать будете, - и дома страхи, скандал, но пятое марта - это все же потом, это все же в конце, почти в конце, хоть и норовят воспоминания именно о пятом марта, растолкав более ранние, вылезти вперед, - а задолго до пятьдесят третьего: конечная станция узкоколейки, почти в самом центре М-ска, пересадка в обшарпанный трамвайный вагон, беленое четырехэтажное здание с намордниками, длинный, пахнущий вчерашними скисшими щами и подгоревшей кашею, серо-зеленой масляной краскою выкрашенный коридор, томительное, как у кабинета зубного врача, ожидание, смысл которого едва четырехлетнему мальчику не уловить - наверное, потому и плачет, - и, наконец, небольшое квадратное окошко в стене: что-то вроде кассового на провинциальном вокзальчике, только зарешеченное, - а за железными прутьями - на мгновенье, пока мать держит на руках, - лицо отца: папа в командировке; и, видать по контрасту, нужды нет, что два года спустя тот же мальчик, счастливый донельзя, под ноль остриженный, на фоне разряженной елки фотографируется в форме старшего лейтенанта МГБ, сбывшейся своей заветной мечте: бабушка сшила из старого обмундирования коменданта - они друзья!
– который презентовал в придачу и запасные своп погоны.
Деревянная ванна, бак, снабженный душевым раструбом, трехколесный велосипед, (фотоаппарат ?любитель? с трещиною, залитою жидким стеклом, два улья на пасеке, куда Арсений с отцом пошли как-то сами и без дымаря и откуда бежали стремглав, унося под сетками безжалостно жалящих пчел, самодельная коптильня на огороде, пахнет дымком, снова попахивает ретро, но тут же к воспоминаниям примешиваются мысли, вопросы, недоумения или, напротив, понимания: и про польский язык, которому отец, польский шпион, не то что не учил Арсения - о существовании которого никогда не заговаривал, строчечка русский в метрике, после - в паспорте, то, се, пятое, десятое и наконец: а что, если б отец не загремел в лагерь? Военный врач, он наверняка оказался бы на фронте и скорее всего там бы и погиб. Но зато, если бы не погиб, был бы, надо полагать, и генералом, и профессором, и жили бы они давным-давно в Москве, где-нибудь на Песчаных, в пятикомнатной, с паркетом, с четырехметровыми потолками квартире... Впрочем, кто они? С матерью бы отец тогда не познакомился, и сын его, если допустить, что сын положен Арсениеву отцу судьбою, - сын оказался бы уже не Арсением, если бы даже и звали его Арсений.
Два часа пролетают незаметно. Лист так и остается чистым. Все это, конечно, думает Арсений, не вполне семейные хроники, которыми я, собственно, занимаюсь. Отложим это куда-нибудь на потом.
Но роман стремительно несется вперед, потом так и не наступает, вернее, наступает, но значительно позже.
157.
В тюрьме, месяца эдак с третьего, воспоминания о месте отцовой ссылки станут посещать Арсения все чаще, пока не преобразятся в твердое намерение, едва освободившись, съездить туда. Но, едва освободившись, разумеется, не окажется денег, зато в избытке - насущных проблем. Впрочем, поездка, пусть и с опозданием на несколько лет, все-таки состоится.