«Мятеж (Командарм). Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража» (сборник)
Шрифт:
я думал об артиллерии...
Правда, я отлично знаю, что стоит в гражданской войне при сражении в городе артиллерия, но, ей-богу, я не плохо знаю доблестную нашу армию и размеры паники, которая может ее охватить при мысли о возможном перевесе. Не понимал я и не понимаю до сих пор, с другой стороны, почему наши очаровательные моряки не пустили в ход орудий со своих судов. В результате сплошное недоразумение. Белогвардейцы именно поэтому не догадались о возможности разоружить моряков и свезти на берег их пушки. Впрочем - это секрет полишинеля, - речные пароходы не выдержали
и благодаря этому, вы принесете гекатомбу из прапорщиков богу революции...
они поистине великолепны, эти наши белые благодетели, которые позволяют нам кичиться раздутой непобедимостью. Я говорю несколько постные вещи. Чепуха! Я, друзья, предлагаю сделать нечто более значительное...
почтить память полковника Преображенского вставанием.
Северов посмотрел в ряды и увидел как от последних его слов шатнулись слушатели назад, слегка запрокидывая, еще недоуменные, но уже сердитые лица.
– То, что я говорю, - не глупый голословный цинизм на предмет вашего раздражения, а глубокая и горестная правда...
полковник Преображенский, - отец горячего революционера, которому, и ему одному в конце-концов, обязаны вы тем, что слушаете мою победоносную и, главное, откровенную речь. Вы сидите и будете сидеть стоеросовые, а...
(Слова шли полые, вдруг вырвавшись из понимания.)
– а вам принесена огромная жертва, значительно глубже, чем обычное в наше время: отцеубийство...
Калабухов...
Сын полковника Преображенского...
То-то мы научились отцов убивать! Калабухов ведь не помнит, вероятно, отца, занятый войной с чехо-словаками, но теперь я послал ему сообщение и он вспоминает и вспомнит...
Себя.
Отец - предлог. Но что вы предложите взамен преступлений Калабухову?
это нелепое заседание и ваше спасение? Не много, любезные!
(Слова наполнялись и твердели, Северов слышит ими производимый шум.)
– Мне же самому, - привожу это не более как иллюстрацию состояния моего друга Калабухова, - мне надоело это барахтанье поверх кровавой лужи, надоело сознавание себя ходящим беспрепятственно по поверхностному натяжению революционной Тивериады. Скучно это... Скучно это, главным образом, потому, что Тивериада мелководна и не поглощает, даже если в нее провалиться. А вы ничего не понимаете, - принесли в жертву огромную личность вашим тупым лицам, вашему скудоумию...
– Долой!
Рванулось внезапное эхо последнему слову.
Теперь уже все разваливалось. Маленький, недавно выбритый человечек, т. Лысенко, председательствующий, ошеломленный больше всех, беззвучно кричал, но в его только мозгу и слышался этот крик:
– Я председатель! Я лишаю вас слова!
Кого?
В пыли, подхваченной размахавшимися руками, никого уже, кого можно было бы лишить слова, не было.
– Долой! изредка вырывалось в шуме объявшего всю залу, весь город, весь мир крушения, но никто не выплескивается дальше этого зала. И в эту же минуту в голове у Северова (он долго помнил это) графически отпечатлелся его собственный крик.
– Я этого и ждал, - прокричал в крушащий гул Северов, - и хотел!
На версты и версты тянулся гул. Он не ограничивался этим бесконечным коридором, где Северова ругал Лысенко кровавыми словами, от которых и шел многоверстный шум. Лысенко был, видимо, взбешен голосом безотносительного и обидчивого безразличия:
– Дорогой мой, - которым тянул Северов.
Какие-то сипловатые успокоительные слова вертелись около:
– Товарищи, очень прошу не волнуйтесь...
Размахивая руками, и какими-то поблескиваниями, Лысенко кричал:
– Кто волнуется? Я волнуюсь, что ли?
Сипловатые слова смолкали. Лысенко оказался наедине с Северовым, в узком гуле, среди десятка безмолвных людей, и у Лысенко играл на левой щеке судорожный тик и взлетела к волосам, сорвавшись с надбровной дуги, левая бровь.
– Я тебя застрелю, как собаку!
За этим криком начинался визг. Визгу отвечал тусклый, усталый голос:
– Мой дорогой, меня расстрелять нельзя, я через три дня буду руководить правофланговой группой нашей армии.
В крик и гул вошел в распахнутом бушлате Болтов, отвел крывшего и в бога и в боженят Лысенко от отшатнувшегося от него Северова, взял этого последнего за плечо и сказал:
– А я все-таки тебя арестовал, голубчик.
Эта черная, сгорбленная, - она расплакала все глаза (часовой запомнил мокрую, морщинистую розоватость век), она шатается, она липнет к белой стене и уходит вдоль белой стены.
На перекрестке (странные эти мужчины, они больше женщин боятся страшных известий) стоит он старый, постаревший за прошедшие только 15 минут, ловит вот локоть дрожащими неточными руками (такими ли они были двадцать лет тому назад, быть может, на этом самом перекрестке).
А завтра он и вовсе не выйдет из дому, и прикажет плотно закрыть последний ставень.
Уходят, клохча.
"Арестовано больше 170 человек зачинщиков мятежа"...
Карандаш репортера едва успевает записывать фактический материал.
– "Среди них есть партийные социал-предатели, эс-эры и меньшевики. Некоторые..."
Карандаш врезался в стопку.
"...прикрывались советской службой".
– Надо спешно налаживать работу Чрезвыкома и Трибунала.
"Тов. Болтовназн. пред. Чрезком".
"Но главное, раскрыта целая контр-революционная организация офицеров-монархистов, они преобладают среди арестованных".
– Конкретное предложение:
ВЗЯТЬ ЗАЛОЖНИКОВ ИЗ БУРЖУАЗИИ.
– Редакционному коллективу "Известий" составить и выпустить воззвание.
– А что сделать с этим мерзавцем, который позорил здесь?
На трибуне Болтов:
– Т.т. Вы только что назначили меня пред. Чрезвычайной Комиссии, а, простите на простом матросском слове, соображались ли вы с моей твердостью? Товарищи, я, может быть, дам потачку кому-нибудь. Я не отказываюсь, я положу все силы, но, может быть, есть у вас тверже меня товарищи.