«Мятеж (Командарм). Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража» (сборник)
Шрифт:
– Доверяем!
– Доверяем!
Карандаш:
"Скромная речь тов. Болтова покрыта апплодисментами, слышалось: "Этот потачки не даст".
Город безлюден, тих, сер и сир. Чудовище становилось на дыбы, каждый его мускул горел внутри и напухал снаружи, стальными желваками перекатываясь под кожей. Блестела ощетиненная шерсть, и снопами било дыхание из разверстых ноздрей. Все это - до того момента, покуда гигантская укрощающая рука не сломала буйного хребта и чудовище, ложась в пыль, серело, уплощалось и становилось столь незаметным, что смешно было подумать, что оно было когда-то страшно.
В городе пахло гарью. Запах гари носился, как вчерашний день, неуловимый и несомненный, как опыт. Около пожарища было сухо: пожар окончился сам собой. Чудовище оказалось мизерным, как резиновый ярмарочный чортик.
Силаевский ехал с ординарцем, и по безлюдным улицам звон лошадиных копыт раздавался, как колокол. Всадники могли бы показаться фантастически громадными, такими они казались сами себе. Огромность, несоразмеримость создавали одиночество, в этом безлюдном мире серых насторожившихся домов не было ни родственников, ни друзей, ни просто людей равного всадникам роста.
Вечерело. Серело. Сливалось с пыльными сумерками. Кони, богатырски стуча, медленно дефилировали мимо черного остова погрома. Силаевский возвращался в гостиницу, в которой он занял нынче утром для себя, для Северова, для своего штаба и для предпологающейся пышности целый этаж.
Еще когда сегодня утром Силаевский занимал номера, с ним было человек двенадцать народу, а в гостинице никого не было, кроме швейцара-татарина. Татарин что-то возражал, при чем для его произношения были слишком неповоротливы и грузны русские слова, а его возражения не то что никто не слушал, а просто никто не верил в то, что он может разговаривать. Но теперь Силаевский знает заранее, что гостиница, из которой бежали даже крысы как с тонущего корабля, уже доверху наполнена людьми, ищущими приюта, а администрация, т.-е. рыхлая дама - жена хозяина, ее худая невестка и горбатый родственник, исправляющий обязанности бухгалтера, наверное, попытались занять его, Силаевского, аппартаменты и даже, возможно, оттягали две-три комнаты в конце коридора, остановившись на этом только потому, что плачущий акцент татарина в достаточной мере выражал ужас перед утренними сердитыми постояльцами. Силаевский с горечью думает, что номера, занятые им для своих людей, стоят, наверное, пустыми, а в его личных двух комнатах
Все это так и было.
Неудачи идут сериями.
Силаевский возвращается с митинга. Внезапно после боя, после запаха пороха, после незамеченной бессонной ночи, оказалось, что маратовцами командует не он, а этот большой смуглый, с лицом таким грубым, что кажется рябым, матрос Болтов.
Да и какое единоборство могло быть? Победа над мятежниками была ведь не его - Силаевского, а Советской власти, синеблузым воплощением которой и был этот матрос. И вот оказывается, что матрос волен делать все, что угодно. Власть, посаженная на место чьими-то руками, вольна признавать и вольна не признавать эти руки. И когда Силаевский, после информационного доклада Болтова маратовцам о сегоднешнем выступлении Северова, о его аресте, как контр-революционера и скрытого потатчика мятежникам, пытался защищать Северова, то сам же понял, что в глазах окружающих он, Силаевский, такой же, и он не понимает теперь, почему матрос Болтов его беспрепятственно не арестовал за сочувствие к контр-революционеру.
Было это в Кремле. Маратовцы уже отдохнули, а после речи Болтова, они почувствовали, что несут здоровую функцию вооруженной силы организованного государства. И обещание Болтова о выдаче полного комплекта нового обмундирования приняли как в награду и знак благосклонно на них изливающейся высшей силы.
Силаевский начинает понимать недостатки системы. Калабухов, Северов, он сам - связаны с массой, не внедряющейся в нее сложной аппаратурой мелких начальников, а лишь непрочными, эфемерными нитями симпатии и непосредственного воздействия.
Уже в номере, говоря с прежними незаметными, хотя и знакомыми, а теперь преданными партизанами, Силаевский сам дивится, откуда появились у него замашки и повадки вельможи, переживающего опалу со сменой династии? И в его номере сразу устанавливается дружественность.
Решение Силаевского готово. Энергия для его выполнения есть. У него не достает только навыка для интриг.
Плюясь, матеря и стуча по столу, Силаевский объясняет партизану Ткачуку, одному из оказавшихся преданными, то, что он не может поверить бумаге по неумению с ней управляться. На столе лежит лист, на котором химическим карандашем, этим спутником малограмотности, написано.
"Алексей Константинович, Юрий Александрович, т. Северов в благодарность местной властью арестован, он сказал неугодную большевикам речь. Вам еще нынче утром были посланы все сообщения, а также письмо Юрия Александровича, в котором все изложено, так что мне не приходится ничего кроме этого писать, кроме печального ареста, то сообщу еще о себе. Мое положение здесь после выходки т. Северова тоже не прочно. Сейчас был митинг, на котором я тоже выступал против матроса Болтова, выбранного председателем Чрезвычайной Комиссии. Этот Болтов первый ворвался в Кремль, занятый белогвардейцами. За него была коммунистическая ячейка и она всех перебулгачила, а у нас своей ячейки нет у маратовцев. Я думаю, что мне удастся перетянуть маратовцев на свою сторону, чтобы они протестовали против ареста Юрия Александровича, но только на это мало надежды. А все, кто знает о вашем несчастье, вас очень жалеют. А об несчастье знают все.
С товарищеским приветом верный вам Силаевский".
Партизан Ткачук, начиненный тревогами, крадучись выходит на вечереющую улицу и идет к вокзалу.
Четвертая
Проще говоря, назвался груздем - полезай в кузов. Это я о себе.
О том, что делается. Считаю тактику всех дыр одним куском пакли - совершенно пустым и несостоятельным делом. Господин Северов, который посещает наш штаб и знакомится с секретнейшими оперативными сводками на правах дружбы с командующим армией (мои протесты не помогли), утверждает, что эта моя любовь к порядку произошла от буржуазности и скопидомства, и от моей немецкой фамилии. Может быть, он и прав.
Но когда мы почти целую треть действующих сил снимаем с фронта, где противник имеет очевидный перевес, я готов был назвать это глупостью или преступлением, но, во-первых, я, к сожалению, сам участник этого преступления, сообщник тех, кто расточает и унижает Россию, во-вторых, в нашем ясном и выработанном веками деле, изредка начинают фигурировать такие факторы, которые профессора академии генерального штаба определяют пожиманием плеч, а штатские журналисты уверенно называют революционным подъемом масс и даже учитывают это обстоятельство в своих смехотворных в результате стратагемах. Но все-таки мне непонятна спешка, с какой командующий по первому требованию Севкавокра, которому мы к тому же не подчинены, приказал снять с фронта полк имени Марата и отправил его на усмирение предполагающегося восстания.
Нынче утром, когда я встретил Северова, он заявил мне:
– Слушайте, Эккерт, - полк имени Марата, - название-то какое! Из-за одного этого названия следует писать дневник, чтобы оправдаться перед историей.
Он хитро поглядел на меня, показал на пустырь, куда к обеду собирались красноармейцы, и продолжал:
– По моему, все бывшие офицеры генерального штаба должны писать дневники и мемуары. Это, как осязание у слепых, позволяет им разобраться в обстоятельствах, из которых они упразднены.
Я глупо покраснел. Чорт знает, откуда он догадывается обо всем. Я уверен, что он ни с кем не говорил обо мне ни слова, даже с Калабуховым, с которым у них такая пылкая дружба. Да и у меня конфидентов немного.
В тот же день вечером. На фронте мы одержали крупный успех. Заняли село Z. Налетели, разбили на голову чехо-словацкий полк (в таких случаях я спрашиваю себя - при чем я здесь?), взяли первых пленных. Везет. Решающую роль в действиях под Z. сыграла "седьмая рота". Замечательная часть. Бред нашего сумасшедшего морфиниста. За семь месяцев гражданской войны это великолепное воинство успело сменить несколько знамен.
Сформировалась рота (или какая-то другая часть) где-то под Новороссийском из матросов, оставшихся от разрушенного германского флота, и перекочевала, кажется, в Одессу. Ей ровесница эта песенка: "Матросы защищали геройски революцию и аппетитно брали с буржуев контрибуцию". Рота была красная.
После эвакуации Одессы они через Украйну перебрались на Дон и служили, кажется, у Каледина, против которого непосредственно перед этим они дрались где-то в Донецком бассейне и в подходящий момент сдались. Теперь сухопутная "седьмая рота" у нас.
Какого полка? Какой части? И у какой власти эта матросня составляла седьмую роту? Я просто думаю, что слово "седьмая" здесь заменяет более подходящее определение.
Дерутся они на спирту, как зажигалки на бензине, и, разумеется, кокаинисты. Благодаря особой системе Калабухова, наша армия специальными воинскими доблестями: дисциплиною, внешним благообразием - не отличается. Но даже и у нас сухопутные моряки имеют свою несколько необычную историю и кое-чем отличились. Не далее, как недели три тому назад, они разграбили одну слободу. Местная уездная власть хотела их разоружить, обиженная рота явилась полностью к нам в штаб. Калабухов, надо отдать ему справедливость, изрядно их распек и обещал расстрелять зачинщиков.
– Даешь Москву!
– В чем дело?
– Желаем эвакуироваться!
– Больны.
– По закону имеем право. Даешь врача!
Освидетельствовали. Все сплошь сифилитики! Да как! До одного.
Командующий уже отдал распоряжение об аресте главарей банды. Я его с удовольствием подписал, но тут вмешался Северов. Сифилитики, покинув штаб, самовольно ушли в тыл. Дня три околачивались где-то. Когда они возвратились смущенные и еще более сиплые, чем всегда, Северов успел уговорить Калабухова, и из арестованных ликвидировали только двоих, а остальные были снова отправлены на фронт. И мы одержали победу.
Прервал на двадцать минут. Получено первое сведение о том, что маратовцы уже дерутся с мобилизованными в мятежном городе. Железнодорожный телеграф в наших руках. Идут депеши с личным шифром Калабухова от Северова. Знаю только, что во главе восстания стоит комитет офицеров и какой-то полковник Преображенский.
Калабухов прервал всю текущую работу, и Григоров, его денщик, лег, как цепная собака, у вагона командующего и никого не впускает. "Отец (так он называет Калабухова) занят".
Все сведения о мятеже я получил потому, что и у нас есть несколько хороших вещей. Великолепная радиостанция. Перехватили воззвание, посланное восставшими казакам. Воззвание составлено в очень корректных словах, но вяло и скрипуче.
Кстати, о хороших вещах. Подходя с оценками 16-го года, когда у нас в действующей армии были сороколетние, они же - крестики, маратовский полк - часть не плохая, там есть так называемая коммунистическая ячейка, которая держит в руках весь полк, а нужно отдать большевикам справедливость, - организаторы они прекрасные. К слову сказать, часть полка ушла полностью еще с северного фронта. Калабухов уже точил зубы и даже собирался переформировать полк, а теперь по известным соображениям отослал его подальше от штаба. У нас назревает еще одно недоразумение, в котором маратовский полк явно действовал бы против командующего.
Два часа ночи. Пишу подробно. События знаменательные. Продолжение утреннего разговора с командующим. Он бледен. До синевы. И видимо расстроен чем-то посторонним нашему разговору. Говорит так, как будто весь рот полон слизью. Поминутно сплевывает.
– Вы знаете, товарищ Эккерт... Впрочем нет, - сказал он, - вы знаете только первую часть. Комиссар штаба армии (забыл фамилию - Э.), который завтра переедет со своим штабом, завтра же отправится во-свояси в Реввоенсовет фронта. Первая часть: его приезд, вторая - его недобровольное отбытие.
Я твердо ответил, что вышеозначенное действие, которое он называет второю частью и которая, видно, будет считаться незаконною, он может принять на свой страх и риск, не предваряя меня об этом.
Считая долгом развить свою мысль, - "не знаю", - сказал я, - осведомлены ли вы, товарищ командарм, о тех чувствах, с которыми я участвую в гражданской войне, да еще на той стороне, окраска которой мне не по душе. Но я во всяком случае не могу разделить ответственность за явно противные высшей власти действия."
Я заявил, что буду подчиняться решению Реввоенсовета фронта, а не устраивать сепаратные выступления против него. Я сказал, что весь разговор мне вообще странен, подчеркнул, что я службист, заметил, что в особенности мне трудно работать с человеком, партийность которого кажется правящим лицам не совсем приятной, что ставит меня вдвойне в тяжелое положение.
Мне безразлично в конце концов - Троцкий, Калабухов или Теплов. Они мне все навязли в зубах, и едва ли для них это тайна. Стоит почитать их газеты. Но Троцкий и Теплов, говоря служебным языком, - высшая инстанция. Наконец, сам я назначен не Калабуховым, а это мне известно - вопреки его желанию, и я буду подчиняться тем, кто послал меня служить.
Вот смысл моей, довольно пространной речи.
Калабухов выслушал меня не прерывая.
Сию минуту пришла записка об отстранении меня от должности.
Какая нелепость! Кому я сдам дела?
На другой день утром. Вчера заснул спокойно. Встал, как всегда, в восемь. Эти откровенные записки послужат мне когда-нибудь оправданием.
Когда-то в академии я учил, что такое история. Теперь я не припомню точного определения. Но у меня есть смутное убеждение в том, что то, что делает человек в моем положении, - важно и подлежит непременному объяснению. Я четыре года правлю войною. Мыкаюсь по всяким штабам. Это способно отучить человека не только от понимания того, что такое история, но и вообще такое положение, похожее на скучное кровавое языческое торжество, лишает понимания общего течения современности. Просто теряешь глазомер на действительность. В ту войну, я был работягой, лошадью, недоедавшей, недосыпавшей, в сущности безответственно везший на себе трупы. В эту - то же самое. Жизненное назначение мое не изменилось. Так в чем же дело? Почему теперь на меня выпала внезапная обязанность отвечать за себя?
После перерыва. Обычные утренние бумаги пришли ко мне. Очевидно, Калабухов предал забвению вчерашнюю записку, хотя он не из тех людей, которые что-нибудь забывают. Он, вероятно, попросту надеется перетянуть меня на свою сторону. У меня достаточно изощренное профессией внимание для того, чтобы, мобилизовав его полностью с фронтов и оперативных сводок, определить отношение ко мне окружающих. Из того, что бумаги беспрепятственно дошли до меня, я сделал соответствующие выводы и спокойно прошел в канцелярию.
Наши войска продолжают развивать успех. На фронте все благополучно. Но я знаю цену благополучия на фронте. Оно нарушается от малейшего колебания начальствующей воли. Насколько неуловима организационная сторона влияния, настолько ощутима всякая дезорганизация вверху. Наступает день, чреватый последствиями.
Работа шла как всегда. В половине десятого я направился к командующему.
– Вы одумались?
– спросил он меня.
– Никак нет.
Он посмотрел на меня и понял, что я был прав, войдя к нему с докладом.
Это он одумался и понял безрассудность своего вчерашнего поведения.
N В. К. не спал всю ночь. Это видно по глазам.
Мне докладывают о приезде комиссара штаба армии.
Двенадцать часов ночи. Ужас! Очевидно, я добросовестен и неблагодарен, как танк, снимки работы которого я видел в "Illustration".
Возобновить происшествия по порядку нет решительно никакой возможности. Я вышел на станцию. У палисадника при доме начальника станции уже стояли три запыленные автомобиля. Из них высаживались комиссары. Я, помню, сразу поразился и насторожился, отметив отсутствие командующего. Ему, вероятно, доложили первому. В свою очередь молодой человек действительно оказавшийся комиссаром штаба, тоже с удивлением озирался. Он, вероятно, представлял себе штабом армии небольшой город на колесах, с чрезвычайно скученным населением. Но, во-первых, "мы" - левые эс-эры и полагаемся на самодеятельность масс и на гений их направляющих личностей, а, во-вторых, надо отдать справедливость Калабухову, - он умеет полностью нагружать людей (исключение, конечно, Северов) и не признает тыловых штатов.
Фамилия комиссара оказалась не то Камамбер, не то что-то вроде, что-то похожее на название сыра. Держался он хорошо. Он, шурша своей негнущейся кожаной курткой, представил меня сушеной пожилой даме, - несмотря на теплую погоду в свитере, - которая оказалась начальником политотдела армии. Новое учреждение.
Молодой человек, комиссар, - смесь Троцкого с Керенским.
– Товарищ Калабухов в ставке?
– спросил он.
Очевидно, любит военные словечки.
Дама молчала с такою сосредоточенной и спокойной важностью, которая мне показалась совершенно необычайной в большевичке. Я привык к большевикам из искосолов.
Комиссар штаба держался на отлете, дама молча руководительствовала группой кожаных подчиненных, среди которых я заметил двух мужеподобных девиц.
Итак, Калабухова не было. По правде говоря, я не знал, что делать с нашими непрошенными гостями. Попросить их к себе в вагон? Попросить их обождать на станции и послать Калабухову своего единственного адъютанта? Я выбрал второе. Какое нелепое положение!
В результате мы все оказались арестованными. И около каждого купэ в моем вагоне, где сидят и сушеная дама, и комиссар с сыроваренной фамилией и мужеподобные девицы, и весь технический персонал, и я, стоят по два молодца из "личной сотни" Калабухова, а сегодня к вечеру прибыла знаменитая седьмая рота из до-тла разграбленного села Z.
Я поражаюсь организационному гению этого всеразрушающего человека. Личная сотня Калабухова, собственно, в 25 человек. Как тонко все сработано!
Еще вчера утром у нас на станции стоял бронепоезд, в котором у Калабухова было несколько верных ему людей, в том числе и начальник поезда, но так как особой дружеской спайки между командой не наблюдалось, так как находившиеся там партийные большевики тянули в свою сторону и были вообще настроены против всяких авантюр Калабухова, - то не далее, как вчера, он предложил мне отправить поезд в направлении к фронту, справедливо опасаясь за то, что наш центр сильно ослаблен левофланговой нашей победой за селом Z и считая, что туда нужно послать серьезные подкрепления. С оперативной точки зрения это приказание было идеально правильно, но теперь мне приходит в голову видеть и здесь чудовищную прозорливость Калабухова.
Я же опять чувствую мучительное угрызение совести за то, что по возможности не противился приказаниям, направленным (ясно теперь) к тому, чтобы Калабухов мог изолировать свои поступки от действующей армии, дабы не нарваться на сопротивление масс и поставить их перед совершившимся фактом, как он всегда делает по отношению ко всем.
Однако каким образом случилось, что 25 недисциплинированных солдат арестовали, как баранов, 16 вооруженных и в достаточной мере настороженных людей? Когда и как Калабухов организовал, подготовил своих людей и каким образом - я понимаю, если бы Силаевский или Северов - но тупой дурак Григоров без шума провел эту операцию?
Да, совсем было забыл сказать, что начснаб наш Кисленко, очень добросовестный офицер, не без печальной склонности к коммунизму, тоже был за чем-то отправлен в штаб Севкавокра и вся возможная оппозиция действиям Калабухова была им обезглавлена. Наши немногочисленные писаря, телефонисты и посыльные, разумеется, соблюдали самый непроницаемый и неподвижный нейтралитет.
Вышло неуловимо и естественно, что Калабухов, с большим тактом, выработанным привычкой к политическим и штатским людям, поистине величественно и быстро со всеми поздоровавшись на глаз и точно отметив высших из тех, которые перед ним стояли, пригласил пять человек к себе в вагон на, якобы, срочное заседание.
Пошли - сушеная дама, комиссар штаба, его помощник - одна из мужеподобных девиц и секретарь Политотдела, как он мне отрекомендовался, Бромлеевский рабочий, пожилой литвин Пинайтис. Это мужчина, с лицом рассерженного Короленки, каким я себе его представляю, показался мне - палец в рот не клади, и я, почему-то, идя рядом с ним, сравнил его широкое лицо с нервной, сутулой, несколько неправильной от ранения спиной Калабухова, обтянутой невероятно красной черкеской. Я нервничал, но и тогда меня самого это сравнение резко поразило.
Войдя в салон, Калабухов запер дверь. Никого из нас это не изумило. Наше совещание должно было быть достаточно секретным.
Попытаюсь записать, что сказал Калабухов.
– Товарищи, - начал он, - я рад, что многое из того, что я скажу вам сейчас, уже оправдано мною хотя бы тем, что начальник штаба т. Эккерт сейчас подробно ознакомит вас с нашими последними успехами.
Подробно. Какая голова. И начато достаточно таинственно, но тогда это прошло незамеченным.
Я добросовестно делал доклад в то время, как Григоров, как я теперь догадываюсь, заведя технический персонал вновь прибывшего начальства в специально предназначенный для этого вагон, разоружил этих людей там, поставил около них надежный конвой, таким же порядком арестовал и запер трех шофферов в бывшей дамской комнате на станции, где шофферам было предложено закусить, от чего они, вечно голодные и прожорливые, никогда не отказываются и, стоя с десятью бесшумными красноармейцами за дверьми калабуховского салона в коридоре, ждал условленного знака.
После довольно-таки затянувшегося моего доклада, в котором я попытался обучить стратегии и тактике Бромлеевского рабочего, бывшую классную даму, возможно из Смольного, подвигнутую личным примером Троцкого на борьбу с контр-революцией, одну разбитную амазонку и двух молодых людей неизвестной профессии, сменивших орала на мечи, Калабухов сказал:
– Из того, что вы слышали, товарищи, от моего начальника штаба вам, надеюсь, ясно, что моя особая армия, заслужившая, потому что - особая, от товарища Теплова, видимо, инспирированного свыше, название бандитской, продолжает серию побед революции.
– Я не привык тешить себя мыслью, что мои действия отличаются общепринятостью и общепризнанностью, и считаю долгом вам сообщить, как сообщал уже тов. Теплову и телеграфировал в Москву, что раздувание тыловых органов даже такими полезными работниками, как вы, я считаю безусловно вредным, а сокращение моей личной воли к революции - просто недопустимым.
Однако я вижу, что я точно запомнил речь Калабухова и почти стенографирую ее. Он говорил спокойно, резко. Но, видимо, и не на таковских напал. Начальник Политотдела, дама, сидела как на длинном шпиньке и не двигалась. Бромлеевский рабочий запустил пальцы в свою огромную шевелюру, лица остальных "товарищей" были такими же непроницаемыми и кожаными, как их костюмы, но в этой непроницаемости не сквозило ничего сочувственного Калабуховской тираде.
Калабухов это заметил и переменил тон:
– Я, товарищи, отлично понимаю, что должен или подать в отставку, или...
Он спокойно поднялся и подошел к электрическому звонку около двери.
– Я сейчас предложу принести чаю, - бросил он в нашу сторону, открыв дверь и быстро глянув в коридор, - или...
Он отошел от двери и встал, как сейчас помню, за спиной Бромлеевца.
Он правильно учел силы.
Когда Григоров ворвался со своей оравой, в достаточной мере неуклюжей, в узкую дверь салона, то первый, кто схватился за кобуру - был литвин, и в тот же момент я увидал, что он упал вперед на стол от удара в затылок тяжелым маузером Калабухова.
Все остальные сидели совершенно неподвижно и так же, как и я были притиснуты тяжелыми парнями к своим стульям.
Молодцы - комиссары. Никто не крикнул. Без паники.
Сейчас был у меня Калабухов. Это он мне сообщил о том, что обнажил фронт, вызвав седьмую роту, и сказал:
– Несчастие не то, что я, по вашему мнению, зарываюсь. Я закрутил какую-то другую пружину исторически менее важную, но она действует непосредственно на меня из мятежного города - моей родины - и крутит всю эту гнусную историю.
– Вы пишете, как отставной сановник с немецкой фамилией, мемуары или докладную записку, - сказал он, взглянув на эту тетрадку.
– Так занесите туда, что, быть может, завтра я вас расстреляю. Если бы я был груб, я бы немедленно потребовал у вас эти записи, но...
Он задумался, помолчал и вышел.
Мятежник. Атаман. Позер. Мне захотелось уничтожить эти страницы из биографии тщеславного эс-эра, но...
Очевидно, он решается на какое-то новое безумство.
И я уверен, что большевики из бронепоезда им будут тоже ликвидированы.
Мне несколько страшно наедине с бархатным от пота черным стеклом моего купэ-одиночки.
За окном со звоном винтовки шлепает по лужам опричник из личной сотни.
Эта тетрадка, очевидно, продолжение целого ряда предыдущих, была присовокуплена к делу Ревтрибунала N армии. На последней странице рукой Калабухова помечено: "Апология честного военного специалиста. Сохранить. А. К. 3/IIX-18".
Пятая
Утро было холодное: оно полностью налипало на похолодевшие пальцы. Утро было холодное, оно полностью отделялось от красных вагонов, покрытых сизым налетом тумана. Пар из пухлого паровоза, который дышал, как водяночный, наполнял серую сырость седым инеем и, наполняя ее, сам растворялся в тумане. Порождением серого утра, пара, похожего на иней, стального грохота и холода был автомобиль, который скатывали с отдельной платформы: автомобиль был зеленого цвета, как туман, шедший от великой дельты.
Здесь было бы уместно поговорить о безумии, ибо безумие утром... Ну, да что... Калабухов только отдавал приказания.
Тупое рыло - радиатор - его зеленого "Фиата" шло как в гараж: в глаза. В глаза шло утро, весь вчерашний день, он даже не вспоминался, - так он был страшен, он, этот вчерашний день; если бы вспомнился, он устранил бы все утра и дни после себя. Память щадила наступающий, открывающийся в тумане день, воспоминания не приходили, - Калабухов давил толстые, рыхлые мысли в холодной, словно утро, голове.