На берегах Невы
Шрифт:
Он смотрит на меня выжидательно и повторяет уже нетерпеливо.
— Скажите скорее, что вам подарить?
Я трясу головой.
— Ничего, ничего. Правда ничего не надо.
— Перестаньте играть в Девочку-Неточку. Зачем вы отказываетесь? Глупо отказываться. Я ведь знаю, вы обожаете подарки. Хотите, я подарю вам леопарда?
Леопарда, на котором я сейчас сижу. Он обыкновенно лежит перед кроватью в спальне, изображая коврик.
О нем Гумилев писал:
Колдовством и ворожбоюВ тишине глухих ночейЛеопард,Я почему-то не верю, что Гумилев сам его убил, а не просто купил его где-нибудь на базаре в Африке. Но, конечно, я никогда не говорила ему об зтом.
Леопард небольшой, плохо выделанный, жесткий и ничем не подбит. И хотя Гумилев и сокрушался в том же стихотворении:
Ах, не слушал я совета,Не спалил ему усов.Усов у леопарда не видно. Я обратила на это внимание Гумилева, когда он мне впервые прочел «Леопарда», но он недовольно поморщился.
— Вздор какой! Должно быть негр, когда дубил его шкуру, отрезал ему усы. Или моль съела их. Но я сам не спалил их — в этом-то все дело.
Нет, леопард мне ни к чему, и Гумилев не настаивает.
— Не хотите, и не надо! — Он задумывается. — Что бы такое вам подарить? Ведь у меня здесь собственных вещей — раз-два и обчелся. Хотите мой черепаховый портсигар? Но к чему вам, раз вы не курите? — И вдруг, улыбаясь, поднимает руку. — Нашел! Забирайте Судейкина! Ведь вы им всегда любуетесь. Он-то уж вам нравится!
Я отказываюсь почти с испугом. — Нет, я никак не могу принять такого ценного подарка. Но он уговаривает меня горячо и властно:
— Если не возьмете, сожгу его в печке. Честное слово! Сейчас сожгу.
Конечно, он преувеличивает, он картину жечь не станет — на такое варварство он не способен. Но я понимаю, что он действительно хочет мне подарить Судейкина.
И я соглашаюсь. Это чудесный подарок. Я страшно рада. Но разве ему не жалко? Ведь раз он привез его сюда из Царского, значит он ему дорог. Он любит его…
— Конечно, люблю. И даже очень, — перебивает он меня. — Дарить надо то, что сам любишь, а не — на тебе Боже, что мне не гоже…
Ему, по-видимому, совсем не жалко и он рад не меньше, чем я.
Мы идем в спальню, где висит Судейкин в золотой старинной раме. Гумилев становится на стул и снимает картину. На стене остается светлое пятно и большой черный крюк, и от этого плохо обставленная спальня становится еще некрасивее.
— Крюк завтра же вырву, — говорит он. — крюк приглашение повеситься, даже когда к этому ни расположения, ни повода нет. К тому же, у вас дома крюк вряд ли найдется и опять к тому же — они, крюк и картина — друг к другу привыкли и сдружились, сжились, два года она на нем висела — разлучать их не следует. Завтра я приду к вам и собственноручно вколочу этот крюк в вашу стену. А Судейкина забирайте с собой.
Мы снова сидим перед печкой. Теперь не только я, но мы оба в превосходном, праздничном настроении.
— Вы так сияете, — говорит Гумилев, — что вас можно в угол вместо елки, поставить.
Но и он сам сияет не меньше меня.
Кто выдумал, что Гумилев черствый эгоист? Разве можно быть щедрей, добрей и милей, чем он сейчас. Чем он, вообще?!
А он теперь рассказывает о своем сыне.
— Левушка читает «Всадника без головы» Майн Рида и водит гулять Леночку, как взрослый, оберегает ее и дежит ее за ручку. Смешно на них смотреть, такие милые и оба мои дети. Левушка весь в меня. Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в детстве. Всегда хочет быть правым и чтобы ему завидовали. Раз, еще до Бежецка, я повез его в трамвае в гости к его матери, к Анне Андреевне. Он всю дорогу смотрел, не отрываясь, в окно и вдруг спрашивает: — Папа, ведь они все завидуют мне, правда? Они идут, а я еду! Бедный советский ребенок. Я не стал его разочаровывать и ответил: — Конечно, Левушка, они завидуют тебе.
Гумилев смеется и продолжает:
— Леночка, та нравом пошла в Аню и очень капризна. Но уже понимает, с кем и когда можно капризничать.
Он вдруг перебивает самого себя и меняет тон:
— А со мной, когда я ехал к ним, странный случай произошел. Вы ведь на Званку ездите и знаете, какая теснота, мерзость и давка в поезде. В купе набилось тринадцать человек — дышать нечем. До тошноты. К тому ж я терпеть не могу число тринадцать. Да еще под Рождество, в Сочельник. Вот я с трудом, через мешки и сидящих на них мешочников, и пробрался на площадку.
Холод волчий. Окно все в узорах, заледенело, ничего сквозь него не видно. Я подышал на стекло и стал смотреть в оттаявшую дырку на серое небо, на белый снег и черные деревья. Как, помните, у Андерсена Кай в сказке «Ледяное сердце».
Колеса стучат та-та, та-та-та! Та. — Однообразно, ритмично. И я совсем машинально, не думая ни о чем, стал повторять про себя строчки Мандельштама:
Сегодня дурной день,Кузнечиков хор спит…ведь тот же ритм, как и стук колес. Повторяю еще и еще:
Сегодня дурной день…И чувствую, — я ведь очень нервный, — за мной стоит кто-то. Оборачиваюсь — высоченный красноармеец через мое плечо смотрит в надышанное мною, оттаявшее пятно на оконном стекле. И вдруг он, не меняя позы, продолжая смотреть на снежные поля и деревья, громко и раздельно произносит:
— Сегодня дурной день.
Больше ничего. Потом широко зевнул, повернулся и ушел.
Я просто обалдел. Смотрю ему вслед. Ведь он одновременно со мной сказал то, что я повторял про себя. И от этого я совсем неожиданно почувствовал полное, абсолютное слияние с поэзией. Такое, как редко, как почти никогда.
Только одна минута. Но такая полная, глубокая, тяжеловесная и вместе с тем невесомая. Будто в ней все прошлое и все будущее и, главное, настоящее сегодняшнего дня, того времени, что сейчас идет. Минута, которую обыкновенно невозможно почувствовать. Остановка времени — на одну минуту. Нет, я не умею объяснить. Я всегда смеюсь над Блоком и Белым, что у них многое «несказанно». А тут и сам испытал это «несказанное» — иначе назвать не могу.
Слияние с поэзией. Будто она во мне и я в ней. Нет, вернее будто я сам — часть поэзии. На одну минуту мне все стало ясно и понятно. Я все понял, все увидел…