На берегах Невы
Шрифт:
Он снова вздыхает и задумчиво смотрит вдаль. — Любовь — произносит он медленно. — Для меня любовь всегда была трагедия. Всегда. И теперь тоже. Ася… Моя жена Ася… Да, да. С самого начала папа и мама. А потом, когда я вырос, Нина Петровская. Вы, ведь — конечно, знали, помните Нину? Нину Петровскую, «Огненного Ангела» Брюсова?
Нет, я «конечно» не знала Нину Петровскую. Не могла знать. Ведь все это происходило еще в 1903 году, в Москве. Но я слышала от Гумилева, что героиня «Огненного Ангела» Рената списана с нее, что Белый — граф Генрих, а сам Брюсов — Рупрехт.
Я знаю, что двадцатидвухлетний Белый «очищал» и спасал Нину Петровскую
— Да, да, — говорю я. — Да, я знаю. Когда Брюсов наконец бросил Нину Петровскую, она на вечере в Политехническом Музее стреляла в вас, как в главного виновника всех ее несчастий. Но револьвер дал осечку.
Белый отчаянно машет на меня руками.
— Ах, нет, нет! Совсем нет! То есть и нет, и да! Она действительно навела на меня револьвер, прицелилась в меня. А я не шелохнулся. Я стоял перед ней на эстраде, раскинув руки и ждал. Ждал смерти. Но она не выстрелила в меня. Она перевела револьвер на Брюсова. А он, как барс, — и откуда в нем такая ловкость, в нем, неповоротливом и хилом? — прыгнул с эстрады и выхватил у нее из руки револьвер. Она все же успела выстрелить, но пуля попала в потолок. Никто не был убит. Никто даже ранен не был. Но бедная Нина — она в письмах всегда подписывалась «бедная Нина» — погибла от этого выстрела в потолок. Она больше не оправилась. Ее жизнь кончилась в ту ночь. Нет, она не застрелилась, не отравилась. Нет, хуже. Она уехала заграницу, потом спилась, стала морфинисткой. И все звала Брюсова. Но он не вернулся к ней. И она погибла.
— Но, — говорю я робко, — мне рассказывал Ходасевич, что она стреляла именно в вас и даже часто повторяла потом, что хотя револьвер и дал осечку, она вас все же убила.
Белый трясет головой.
— Нет, я очень люблю, очень и очень уважаю Владислава Фелипиановича, но здесь он ошибается. Забыл, путает. Нина стреляла в Брюсова, а не в меня. И я потом во времена Любови Дмитриевны жалел, что она не убила меня в ту ночь, в Политехническом Музее.
Белый говорит, говорит, говорит, затопляя все вокруг всплесками звуков и слов. Сколько слов в секунду — и ни одно слово не пропадает даром.
Я слушаю. Я вспоминаю его недавно слышанную мною лекцию о мифологии звуков. «Люди произошли из звуков и света», утверждал он с пафосом, с кафедры. — «Звуко-люди, звуко-люди, выдыхаемые светом». «Волны света в нас глухо живут. Иногда мы выражаем их звукословием».
Тогда это казалось мне туманным и непонятным. Но сейчас я понимаю, что он сам и есть один из этих звуколюдей, выражающий волны света звукословием. Что он сам произошел из звуков и света.
В тот вечер, возвращаясь со своей лекции, он говорил Гумилеву. — Гумилеву, а не мне. Я только шла рядом и слушала:
— Я переделал Евангелие от Иоанна. Помните? «В начале бе Слово». Но слова по-французски mots и страдания тоже maux, фонетически совпадает — одинаково произносится. И это правильно. Слова — страдания. А если поставить вместо слова, слова — в начале бе слова. То ясно в начале mots или maux — страдания. Мир произошел из страданий. И оттого нам необходимо столько слов. Оттого, что слова превращаются в звуки и свет, и избавляют нас от страдания.
«Les mots nous delivrent des maux.» Разве вы не согласны, Николай Степанович?..
Тогда я не поняла. Но сейчас, когда он затопляет меня безудержными всплесками звуков и слов, когда я залита, как фантастической радугой, сиянием и светом его глаз, я согласна принять, все что он говорил тогда — и что говорит теперь.
А он, закинув голову, как будто уже обращается не ко мне, а к проплывающим закатным облакам в небе:
— Саша Блок! Ах, как я его любил!.. Пауза, вздох. — Как любил!… Любил по его стихам, еще не видя его. Для меня его стихи были откровением. Все, что я хотел и не умел выразить. Я катался по полу от восторга, читая их. Да, да, катался и кричал, как бесноватый. Во весь голос. И плакал.
— Знаете — сияющий взгляд снова заливает меня светом — с самого начала все между нами было мистерией, роком. Я написал ему и в тот же день получил от него чудесное письмо, как мистический ответ. Так началась наша дружба. Потом он пригласил меня быть шафером на его свадьбе. Но у меня тогда умер отец. Я не мог приехать. И в этом тоже таинственное предзнаменование — у него свадьба, у меня похороны. В тот же самый день.
Помните у Лермонтова в драме «Странный человек?»… «Свадьба, которая происходит в день похорон, всегда будет несчастной.» То есть, конечно, брак будет несчастен, а не свадьба», поправляется он. Так и вышло. Хотя все предвещало им счастье, неземное счастье…
Я слушаю его. Не только его слова, но и то, что между слов, за словами, над словами. Слушаю ритм, музыкальный строй его водопадно-льющихся фраз. Слушаю паузы, образующие провалы молчания между ними. Слушаю, зачарованная, околдованная Андреем Белым.
— Мы с Сашей познакомились только зимой — говорит Белый. — Он и Любовь Дмитриевна приехали в Москву. Как я ждал его! Ночь перед нашей встречей я провел без сна. Я даже не ложился. Я слонялся по залитой лунным светом квартире, как привидение, останавливался перед зеркалами гостиной, — завтра в них будет отражаться Саша.
Завтра… Но я боялся не дожить до завтра… Я его слишком любил. Я боялся, что его поезд сойдет с рельс, что он погибнет в железнодорожной катастрофе, так и не встретившись со мной.
Но в условленный час — минута в минуту — раздался звонок. Я понесся в прихожую. Горничная уже успела впустить их. Я смотрел на них, на него. Я весь дрожал. Никогда в жизни — ни прежде, ни потом — я не испытывал такой жгучей неловкости. И разочарования. Обман, обман! Меня обманули. Это не Блок. Не мой Саша Блок.