На берегах Невы
Шрифт:
— Ужо тебе! Он откидывается на спинку скамьи и закрывает глаза. Но не замолкает. Нет, он говорит еще быстрее, еще более взволнованно и напряженно:
— Я населил свой Петербург автоматами, живыми мертвецами. Я сам тогда казался себе живым мертвецом. Я и сейчас мертвец. Да, мертвец — живой мертвец. Разве вам не страшно со мной?
Дрожь проходит по моей спине. Да. Мне страшно. Страшно, как от присутствия существа другого мира. Но встать, уйти? Ни за что! Я понимаю, что мне сейчас дана, может быть, единственная неповторимая возможность — с глазу на глаз видеть и слушать
А он взмахивает руками, будто готов отделиться от скамьи. И мне вдруг начинает казаться, что он в своем черном пиджаке похож на огромную летучую мышь. На летучую мышь, раскинувшую крылья надо мной, над Летним Садом, над Петербургом, действительно созданным им. Мне начинает казаться, что и я только один из персонажей, созданный им, что сама по себе я перестала существовать. О чем это он? Я не понимаю…
— Сократ. Толстой — перевоплощение Сократа… Ясная Поляна звезда России… Россию спасет эфирное явление Христа…
Я слушаю. Теперь слова тяжело и гулко падают, а не взлетают водопадом, не пенятся не рассыпаются искрами. Слова падают, как камни: Дорнах! — пауза — Гетеанум! — пауза, доктор Штейнер!..
Ах, вот он о чем! Антропософия! Я знаю, что Белый — антропософ, хотя и не представляю себе ясно, что это значит. Гумилев относится к антропософии отрицательно, даже враждебно, и не пожелал мне объяснить толком. — Незачем вам антропософской чепухой заниматься. О переселении душ, о карме слышали? Ну и довольно с вас.
Я в недоумении смотрю на Белого. Он вдруг медленно поднимается со скамьи и, высоко подняв руки, провозглашает певучим, звенящим голосом:
— Близится эфирное явление Христа! Уже недолго ждать. Оно спасет мир. Спасет Россию. Оно избавит меня от страданий. Он резко поворачивается ко мне, протягивая руки вперед: — Я несу на себе все страдания мира, — исступленно выкрикивает он. — Я один!.. Все страдания…
Я вскакиваю. Сирень падает на землю. Я вся дрожу и не могу справиться с собой. Я стараюсь не смотреть на него, не слушать его… Но он берет меня за плечи, заглядывает мне в глаза.
— Я вас испугал? Простите, я не хотел, голубушка! Успокойтесь, сядьте.
Я молчу, подбирая упавшую на землю сирень. И снова сажусь рядом с ним.
— Ну зачем я ломаюсь? Зачем я безумствую? Скажите, зачем? Скажите, голубушка, зачем?
— Я ведь всегда ломаюсь. Всегда ломался. Не мог не ломаться — это моя самозащита — с самого младенчества.
Он снова вдохновенно торопится, заливая меня неудержимым потоком слов, и я, успокоившись, слушаю его, прижимая сирень к груди.
— Это все чушь про золотое детство. Тюрьма, пустыня детства. В сущности и мое детство можно назвать золотым. Еще бы! У меня даже колесо и палочка, которой я его подгонял, были золоченые и волосы совсем золотые. Золото. Всюду было золото. Я ходил в кружевном платьице, обвешанный золотыми локонами. Мальчик или девочка? Вернее — ангелочек. Тогда-то я и научился ломаться.
Родители вели из-за меня борьбу. Я был с уродом-папой против красавицы-мамы и с красавицей-мамой против урода-папы. Каждый тянул меня в свою сторону. Они разорвали меня пополам. Да, да. Разорвали мое детское сознание, мое детское сердце. Я с детства раздвоенный. Чувство греха. Оно меня мучило уже в четыре года. Грех — любить маму. Грех — любить папу. Что же мне грешнику делать, как не скрывать грех? Я был замкнут в круг семейной драмы. Я любил и ненавидел — и шопотом и почти с ужасом: — Я с детства потенциальный отцеубийца. Да, да! Отцеубийца. Комплекс Эдипа, извращенный любовью. Мама била меня за то, что я любил папу. Она плакала, глядя на меня. — Высоколобый, башковатый. В него, весь в него. В него, а не в меня.
Как странно, что Белый, лысый и седой, говорит: мама и папа, а не отец и мать, как все. Но Блок тоже говорит: «Мама мне вчера писала», «Мама приехала». Я знаю это от Гумилева.
А Белый уже во весь голос все вдохновеннее продолжает:
— Мама была настоящей красавицей. Ах нет, Достоевский не прав — красота не спасет мир! Какое там — спасет! Мама была очень несчастна. Знаете, красивые женцины всегда несчастны и приносят несчастье другим. Особенно своим единственным сыновьям. А она была красавицей. Константин Маковский писал с нее и со своей тогдашней жены тоже красавицы, картину «Свадебный обряд». Раз они обе сидели на обеде, в честь Тургенева. И Тургенев все время разглядывал их скозь лорнет на широкой черной ленте. И жмурился, как кот, от удовольствия. А маме от ее красоты радости не было никакой. Одно горе. Ей и мне.
Он задумывается на мгновение и вздыхает.
— У меня в детстве только и было хорошего, что гувернантка Бэлла Радек. Некрасивая, старая дева. Да, да, Радек, как теперешний Радек. Может быть его сестра? А? Спросить бы у него? Она мне говорила: «Зачем ты, Боренька, ломаешься под дурачка? Ведь ты совсем другой». Она одна меня понимала. Если бы ее не выгнали, я бы наверно и стал другой. Но мама приревновала меня к ней. И я остался один — в четыре года. И с тех пор уже не переставал ломаться. Даже наедине с самим собой. Строю себе и теперь гримасы в зеркале, когда бреюсь. Ведь гримаса та же маска. Я всегда в маске! Всегда.
Он весь поворачивается, как на оси. Поворот не только в пространстве, но и во времени. — Я, знаете, однажды семь дней не снимал маски, не символической, а настоящей, черной, бархатной. Я ее нашел в шкафу у мамы. Я тогда сходил с ума по Любови Дмитриевне Блок. Хотел покончить с собой. Лето. Жара. Я один в Москве. Мама заграницей. Я сижу в маске в пустой квартире. И вдруг приходит Эллис. Он даже не спросил, отчего я в маске. Не удивился. Как будто несчастно влюбленному так и полагается сидеть в маске.
Когда он ушел, я снял маску и выбросил ее на улицу, в окно. Выбросил. А все-таки с тех пор я всегда ношу маску. Даже наедине. Боюсь увидеть свое настоящее лицо. И знаете, — он скашивает глаза в мою сторону и высоко поднимает и без того высокие брови. — Это тяжело. Не-вы-но-си-мо тя-же-ло! Не-вы-но-си-моо!
Я молчу. Я полна сочувствия, но не умею его выразить. Да он вряд ли и ждет от меня чего-нибудь, кроме молчаливого присутствия. Ведь я для него только уши. Ушам полагается слушать, а не говорить.