На берегах Невы
Шрифт:
Нет, не «гимназист с гимназисткой», а комсомольцы. Но они так же странно-тихи и влюблены. Я сворачиваю на боковую дорожку, чтобы не встретиться с ними, не вспугнуть их мечтательной тишины.
На одной из скамеек, между зеленеющей липой и белой статуей сидит кто-то. Именно «кто-то», как у символистов. Сидит неестественно и странно. Даже будто не сидит, а полувисит в воздухе. Совсем неподвижно. Только длинные сияющие на солнце седые пряди волос слегка извиваются вокруг измученного бледного лица с закрытыми глазами.
Мне хочется как можно тише и быстрее
Я останавливаюсь, я растеряна. Ведь я увидела то, чего не имею права видеть, будто подглядела за ним сквозь замочную скважину. Мне хочется убежать, скрыться, но я бессмысленно стою на месте и, сознавая, насколько это глупо, громко говорю:
— Здравствуйте, Борис Николаевич! — И, сознавая, что гибну, прибавляю еще громче: — Простите ради Бога. Я сейчас, сейчас уйду. Совсем уйду.
Он взмахивает руками, взлетает, и вот он уже стоит передо мной и крепко держит меня за локоть.
— Нет, нет, не уходите, — почти кричит он. — Не пущу.
Лицо его передергивается широкой сияющей улыбкой, будто он дернул себя за невидимую ниточку и дерг-передерг сразу весь пришел в движение.
— Как хорошо, что вы пришли! Я здесь погибал на скамье. Я бы умер на ней, если бы вы не пришли. У-у-умер!
Я сбита с толку. За кого он меня принимает? Ведь он, наверно, даже не помнит, где он меня видел и кто я такая.
А он уже радостно :
— Я тут погибал от одиночества и тоски. Я в оцепенение впал. А вы пришли и расколдовали меня. Сразу. Позвали по имени, назвали — Борис Николаевич! И я снова ожил, восстал из праха и хаоса. Вот — я весь тут. Могу двигаться. Видите?
Да, я вижу. Он, не выпуская моего локтя, притоптывает и пританцовывает.
— Как хорошо, что вы пришли! — в его сияющих глазах ужас. — Но вы пришли!
Он благословляет мой приход, он бурно благодарит меня, не слушая моих робких возражений.
— Пойдем, пойдем, сядем скорей! Все еще приплясывая и держа меня за локоть, он ведет меня к скамье. Я говорю:
— Но раз вам было так тяжело на этой скамье, не надо на нее снова садиться. Поищем другую, Борис Николаевич!
Но он качает головой, седые пряди его волос высоко взлетают и падают, сверкая серебром на солнце.
— Нет, нет, именно на нее сядем. Именно на нее, а не на другую. Она теперь безвредная, добрая. Она теперь своя, родная. Вы ее тоже расколдовали. На ней нам будет очень хорошо, очень уютно. Ведь там, где много страдал, туда и тянет, лучше всего.
Он опускается на скамейку, подгибает одну ногу под себя, и блаженно вздыхает:
— Сижу, как паша на тахте, роскошно раскинувшись, и вы тоже устраивайтесь поудобнее. Вот так, — он широко жестикулируя, показывает, как мне сесть.
Я сажусь на край скамьи, подальше от него, чтобы не мешать беспрерывному движению его рук. Это какой-то танец на месте, разворачивающийся на скамейке на расстоянии аршина от меня, — необычайно грациозный танец. Неужели все это для меня одной? Ведь я — единствен-ная зрительница этого балета, этого «небесного чистописания» его рук. Я единственная слушательница безудержного водопада его слов. Неужели он расточает все это богатство для меня?
Но ему — я это помню — нет дела до меня. Я только повод для его прорвавшегося наконец наружу внутреннего монолога. И он говорит, говорит… Ему необходимы уши, слушающие его. Все равно чьи уши. Ведь они для него всегда «уши вселенной». Он всегда говорит для вселенной и вечности. Казалось бы, великая честь. Но Ефим, слуга Дома Искусств, знаменитый своим баснословным сходством с Николаем II и гордящийся им — он даже носит серую суконную тужурку, как покойный государь на портрете Серова, — рассказывал мне:
«Борис Николаевич любят являться поздно, когда в столовой больше никого нет. Закажут стакан чаю и даже не притронутся. Начнут рассуждать. Уйти невозможно — обидятся! Вот и стоишь, как чурбан. И не поймешь о чем это они так жалостливо разливаются, будто плакать собираются. Я им говорю: — Спокойной ночи, Борис Николаевич! Простите, я устал за день. А они хвать меня за рукав. — Да садитесь, голубчик. Садитесь. Усталость пройдет! — Усаживают меня рядом с собой. Хоть революция и господ больше нет, а все же сидеть мне неловко. А они моего протеста в расчет вовсе не принимают и так и сыпят, так и сыпят, заговаривают меня до одури. Хороший барин. Деликатный. Жаль только, что с мухой».
Да, я сознаю, что сейчас я заменяю Ефима. Но я, не в пример Ефиму, стараюсь не пропустить ни одного слова. Все понять и все запомнить.
— Петербург, — вдохновенно говорит Белый. — Нигде в мире я не был так несчастен, как в Петербурге… Сколько было приездов с предчувствием неминуемой гибели, сколько ужасающих, постыдных отъездов-бегств. Я всегда тянулся к Петербургу и отталкивался от него. Я и свой лучший роман назвал «Петербург» — по совету Вячеслава Иванова, правда. Я хотел безвкусно «Лакированная карета». С таким бездарным названием весь роман мог провалиться в небытие. А ведь это лучшее, что я создал. Запись бреда. Такого ведь до меня нигде не было. Даже у Достоевского. Когда я писал, все время жил в кошмаре. Ужас! Ужас! Кошмар и днем и ночью! Наяву и во сне бред.
Он поворачивает ко мне бледное лицо. Его широко раскрытые глаза сияют каким-то странным фосфорическим блеском. От него — я это явственно чувствую — исходят магнетические лучи.
— Я тогда, — продолжает он шепотом, будто доверяя мне тайну, — пересоздал Петербург. Мой Петербург — призрак, вампир, материализовавшийся из желтых, гнилых лихорадочных туманов, приведенных мною в систему квадратов, параллелепипедов, кубов и трапеций, — он указательным пальцем вытянутой длинной руки чертит в воздухе геометрические фигуры. — Видите? Я вот так воссоздал Петербург. Это не только Петру, это и мне Евгений крикнул: «Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!»