На бывшей Жандармской
Шрифт:
„Казацкий сын“
…Вошел человек среднего роста с темно-русой короткой бородкой. Одет он был по-дорожному, в овчинном полушубке. Под мышкой держал огромные меховые рукавицы-шубенки.
— Докладываю, Иван Васильевич. Поехал я в путь-дорогу, — забасил вошедший. — Рысачок возле Совдепа.
— Добре, Петр Николаевич. Тебя-то нам и надо, казацкий сын! — обрадовался Кущенко. — Земляка с собой прихватишь. А то ему пешком далеконько.
— Никак сынок нашего хорунжего Николай Митрофаныча? — Егор Прохорович даже обошел вокруг, чтобы убедиться, не ошибся ли. — Петро
— Еще какой! За бедных, за Советскую власть жизни не пожалеет, — подхватил Иван Васильевич. — И нужды ваши знает. Вот и направляем его по станицам с казачками поговорить.
— Давненько я не был у родителя. Как вы там поживаете? — пожимая руку земляку, спросил Трясин.
— Да ведь кто как… Ох-хо-хо… Всяко живем: одним бог помогает, от других отворачивается…
— К кому же это он такой добрый? К тем, кто побогаче, наверно? Но бог-то ни при чем: это вы им помогаете, спины гнете. А они богатеют. Верно я говорю? — Трясин сбоку заглянул в лицо Егора Прохоровича. А тот опустил голову и смотрел на свои подшитые пимы, словно видел их в первый раз.
— Истинная правда, Петро Николаич. Я на одного этак-то всю страду робил, думал, с деньгами буду, оклемаюсь. Опять же погорел я в третьем годе. Осенью пошел к нему: расплатиться, мол, надо бы… Он тут и давай мне по пальцам загибать: лошадь брал? Брал. Молоко детишкам таскал, пока корова не доила? Таскал. Ну и… вот тебе бог, а вон порог…
— Ну и живоглот! Доберусь я до него, как в станицу приеду! — возмутился Трясин.
— Не пойдете вы против него, Петро Николаич, — вздохнул Егор Прохорович. — Мне и говорить-то об этом неловко…
— Почему? А-а, это, наверно, мой батюшка вас обобрал? — догадался Трясин и заходил по кабинету. — Нет, каков! Вот уж с ним-то я по-свойски поговорю, по-сыновнему. Я ему покажу наши Советские законы! Все отдаст, что полагается: он хоть и пакостливый, да боязливый. Сам принесет, будьте уверены, Егор Прохорович. Нет-нет, мешкать нельзя, поехали! С нашей станицы и начнем порядок наводить…
В коридоре еще некоторое время гудел воинственный бас «казацкого сына».
Иван Васильевич посмотрел в окно вслед отъезжающим и повернулся к Ахмету:
— Видишь, как трудно строить новую жизнь? С родным отцом приходится схватываться за нее. А теперь говори, как дела? Худо живешь?
Много придумал слов Ахмет, когда шел к товарищу Кущенко. А тут вдруг из головы, как ветром, все выдуло. Спрятал он лицо в ладошки и горько заплакал.
— Что ты? Не надо, дорогой! Ты ведь хлопец, не девчонка, — Иван Васильевич сел рядышком с Ахметом на стул и стал гладить по давно не стриженной голове.
Ахмет словно оттаял. Размазывая по лицу слезы, все еще всхлипывая, он рассказал об всем. И про двух братишек, которых называл по-татарски «малайками». Голопузые и голодные сидели они день и ночь на печи. А дров нету… И про мать рассказал. Давно не ходит она по чужим дворам стирать белье. Лежит больная и все кашляет… Умирать будет, наверно. А у него даже рубахи нету.
— Гляди, брюхо-то голое, — откровенно распахнул он дырявый полушубок: — Плохо, совсем плохо живем. Уй-уй…
Внимательно слушал Иван Васильевич сбивчивый рассказ Ахмета. Потом встал, походил, подумал.
— Посиди минутку, сейчас вернусь, — коротко бросил он. — С товарищами посоветуюсь.
Вернулся скоро, с бумажками в руках.
— Не горюй, Ахмет, все будет хорошо. Сегодня твою мать увезут в больницу, будут лечить хорошие доктора. Вот эту зеленую бумажку отдашь в столовую, что возле станции. Там на братишек будут суп выдавать. Бесплатно. А ты бросай-ка свое частное дело: с ним, чего доброго, ноги протянешь. Нашлась тебе работа, фонари на станции и на улицах зажигать. А утром гасить и керосином заправлять. Жалование тебе пойдет, полушубок выдадут и валенки, как положено. Там старичок один работает, он все тебе расскажет. Трудно ему управляться с этим делом, помощника просил, шустрого паренька. Лазить-то, наверное, умеешь?
— О, Ахмет умеет лазить, как кошка! И по деревьям, и по крышам, даже на колокольню лазил.
— Вот и хорошо. Потом твоих малаек в приют определим. Жаль, сразу не можем. Трудно, Ахмет. Хозяйство у Советской власти большое, а дыр много… Школы надо открывать, чтобы все — и ребята, и взрослые учились. Ты годик поработаешь, тоже учиться пойдешь.
— Не умей я учиться, — горько вздохнул Ахмет.
— Неправда! Голова у тебя смышленая. Вот по этой бумажке тебя на работу определят. А теперь беги, маму обрадуй. До свидания, Ахмет Шайфутдинов, — протянул с улыбкой Кущенко руку.
Ахмет растерялся. Он протянул сначала левую руку, отдернул ее, переложил ящик и подал правую. Но ящик выпал и с грохотом полетел на пол. Тогда Ахмет протянул обе руки.
— Спасиба… Спасиба… Пажалста, — обрадованно повторял он и, подхватив ящик, поспешил к выходу.
— Как дела? — окликнул друга Николка. Он возвращался с почты.
— Ой, якши-хорошо дела! Вот бумажки…
— Что я тебе говорил? Советская власть завсегда поможет бедному человеку, — заверил Николка. — А ты вечером приходи, послушай, как мы заседаем.
…Шел Ахмет домой, кутался в свой ветхий полушубок и радовался, прижимая к груди драгоценные бумажки.
Тревожные ночи
Каждое утро, румяный от морозца, Николка прибегал в кабинет секретаря Совдепа товарища Годомского, добродушного и говорливого человека. Годомский сам рассказывал, что долгое время сидел в царской тюрьме, в одиночной камере и привык разговаривать сам с собой. А уж кто придет, так рад-радехонек!
— Тэк-с, тэк-с, — рассуждал он. — Эту бумажечку сюда подошьем, а протокол надо переписать чисто, разборчиво, чтобы наши потомки и через сто лет могли прочесть. Понимаешь, дорогой товарищ курьер, ведь это сама история! Не будет нас, а документы расскажут, как мы голыми руками начинали воздвигать прекрасное здание новой эпохи! Садись к печке, погрейся, а я тем временем с нашим хозяйством разберусь.
Годомский бережно прятал папки с протоколами и документами в железный шкаф и принимался за неотложные дела.
— Веселый сегодня будет денек! А, товарищ Николай? Эту бумаженцию вручишь господину Калашникову. Он одну контрибуцию вносить отказывается — три заплатит! А эту пилюльку для господина Тарабрина приготовили: пусть лошадей дает на десять дней. Будут скандалить — не обращай внимания. На почту придется забежать, пакеты отправить. А вернешься, чайком угостимся, — ласково и немного виновато говорил секретарь, словно ему было неловко, что так приходится затруднять человека.