На грани веков
Шрифт:
Лучины старый Марцис отроду не зажигал, недаром он был прославленным свечником, ведь баранье сало пока еще водилось. На рождество он изготовлял свечи даже из воска, отливая в особых формах, так что они получались витыми. Через открытый дымоход из овина тянуло теплом; извиваясь и треща, трепетало небольшое алое пламя, в глубине каморы у закопченной стены высились плетенные из корней севалки, берестяные туеса и лубовые короба. Хоть и ослабел уже совсем старый кузнец и мерз постоянно, а все же не мог жить без работы, в особенности без своих искусных поделок, — стоило взглянуть на сделанную им утварь с красиво выплетенными или выжженными по краям узорами.
Хлебая молочную похлебку, Ян-поляк то и дело отрывался и разглядывал выжженные на черенке ложки чудесное латышское солнышко и еще какие-то неведомые знаки, в значение которых мастер никого не желал посвящать. Похлебку старый Марцис заедал черствым, пусть и черным, но беспримесным хлебом — расплачиваться с кузнецом плохой мукой поковщики совестились; зубы у него все еще белые и здоровые, как в молодости. У Крашевского уже много лет во рту — ни единого.
Покамест Мартынь
И впрямь, через минуту-другую Ян спросил:
— Не спишь еще, кузнец?
Мартынь ответил, что и не клонит в сон. Ян крякнул, в последнее время у него даже откашляться не было силы, хотя в груди хрипело и свистело.
— Ты и сам, верно, смекнул, что коли я не стал им говорить, значит, ничего веселого в том нет. По правде сказать, никакой это не указ, вроде тех, что власти дают своим крестьянам, а вопль недруга, оказавшегося в опасности в чужом, захваченном им краю. Тут и розги, и кнуты, и тюрьмы, и виселица — самому Холодкевичу пригрозили, что отнимут арендуемые имения, если все не будет выполнено чин чином и вовремя. Да и всем окрестным помещикам то же самое. Никогда еще шведы не говорили так со своими подданными. Ну да ведь тогда на троне сидели люди пожилые, с понятием. А сейчас — этот мальчишка, Карл Двенадцатый.
— А верно говорят, что он и впрямь мальчишка?
— Говорят, что и двадцати еще нет. Так вот, я было сказал, что Холодкевичу неможется, а не сказал, что его от волнения и с перепугу едва удар не хватил. Он понимает все это так, что Рига под угрозой, саксонцы, поляки да русские бродят по Литве и Курземе, не единожды их и по ту сторону Даугавы видели. Значит, в Риге ждут осады и потому торопятся припасти побольше провианту, чтоб надольше хватило. А я думаю другое, у меня такое предчувствие, что самое страшное еще впереди. Ты и сам увидишь. Тебе об этом знать можно, только другим не говори — что толку, ежели они уже сейчас примутся тужить, охать и представлять все куда хуже, нем может быть на самом деле.
— Я не баба.
Ян снова засипел, на этот раз еще дольше и тяжелее, затем с минуту переводил дух.
— Это еще что… это наши же власти на своей собственной земле чинят. А самое-то страшное грозит извне, с севера. Вчера брел это я в лесу за Лиственным, встретил какого-то старикашку — по всему видать, латыш, хотя и на человека уже не похож и изъясняется на таком наречии, что я с трудом уразумел. Выбрался он из лесу почти что на четвереньках, напоминая животное, загнанное до смерти, ожидающее, что ему на спину кинется волк или рысь. Ни, одежды, ни обуви на нем не было, походил он на ворох тряпья, только из косматого клубка волос и бороды торчали человеческий нос и подпухшие глаза. Заметив меня, он хотел было юркнуть назад, но я успел схватить его и удержать. Сам знаешь, какой я богатырь, но даже от моего прикосновения он едва не свалился. С трудом удалось убедить его, что я не сделаю ничего плохого, и заставить рассказать о себе. Страшные вещи довелось услышать. Сам он с эстонского порубежья, из-под Алуксне. Рассказал, что на десятки верст кругом не увидишь ни одного двора и ни одной живой души — все снесено, разрушено, сожжено, так же как и в Эстонии. Шайками по десять-двадцать человек, грабя и убивая, там разбойничают калмыки. Как они выглядят, он не сумел рассказать, только в ужасе мотал головой и трясся. Некоторые с ружьями, но большинство-де стреляют из луков, вроде как у наших мальчишек, только луки эти такие большие и сильные, что стрела пролетает сквозь человека и еще вонзается в дерево. Ни на каком языке не говорят, а с воем кидаются на всякого, кто только попадется, будь то скотина или человек. Стариков и детей убивают, взрослых связывают, угоняют с собой, скотину тоже; Овец и жеребят режут, свежуют и потом еще теплых пожирают вместе с требухой. Пошел будто он в ивняк лозы нарезать, когда они напали на его двор, застыл от страха, упал — потому только и остался в живых — и видел все, что там происходило. Сына с невесткой с собой увели, старухе саблей голову разрубили и потом кинули в дом, где она сгорела вместе с внучонком. Когда он смог шевельнуться, то кинулся в лес, а потом все на юг и на юг подальше от этих разоренных мест и этих хищников, которые страшнее псоглавцев и оборотней. Пробирался самой густой чащобой и все же временами натыкался на пепелища и трупы недавно убитых людей, которыми кормились лисы. Тогда он опять кидался прочь и полдня брел чуть в сторону, но не на юг. Ближе к нашей стороне попадались уже уцелевшие, брошенные людьми дворы, в них он находил какую-нибудь черствую краюшку, еще не совсем сгнивший кусок мяса, но задерживаться и ночевать под крышей не смел, боясь этих псоглавцев. Как долго он блуждал по лесам, сказать не мог, только, когда убегал из дому, леса еще были полны снега. Всему этому верить нельзя, мужик, видать, был не в своем уме — это я заметил, когда он уверял, что калмыки иной раз и детей едят. А под конец еще больше убедился, что он умом тронулся. Я шел от Холодкевича — тот меня иной раз приглашает поболтать, винцом угощает. И вот, когда старик говорил о краюшке хлеба и гнилом мясе, я вспомнил, что экономка сунула мне в карман две ячменных лепешки. Протянул я одну беглецу. Как он ее у меня вырвал, как накинулся на нее, как впился беззубым ртом, как сожрал ее, тряся космами и чавкая! Много я чего на свете повидал, но такой страсти еще не видывал. А когда он потом посмотрел на меня, глаза так и молили: «Дай еще!» Нет, это были глаза хищного зверя; первый кусок утроил его голод, он просил, он угрожал, он собирался напасть на меня. И только сожрав вторую лепешку, поглядел, как пес, который просит еще. А у меня ничего уже не было. И что я после этого сделал? Наговорил ему, что наш здешний барин почитай что из того самого калмыцкого племени, потом проводил его сквозь лес и указал на первые дворы болотненских. Там, говорю, живут добрые латыши, туда ты можешь смело завернуть, они тебя накормят и помогут. Зачем я это сделал? Потому что все мы нынче стали наполовину калмыками, думаем только о себе и о своих близких. Я не хотел, чтобы он забрел к лиственским или сосновским — к чему подымать напрасный переполох да смятение, пугать и без того несчастных людей, у которых хватает своих забот!
Обессилев от длинного рассказа, Ян перевел дух. Старый Марцис тяжело вздохнул на своей лавке. Кузнец сказал:
— Переполоху он не поднял бы. Мы уже давно слыхали, что творится в эстонских землях и на севере Видземе.
— И я слыхал, да не то. То, что мы слышим, — лишь эхо, докатывающееся из-за сотен верст, оно малость будоражит, но не пугает, потому как идет из таких далей, которые к нам никогда не приблизятся. Но когда вестник несчастья перед глазами! Когда внезапно появляется опутанный лыком ворох тряпья и луба, дышит в лицо зловонным дыханьем, глядит сверкающими глазами голодного зверя и нечеловеческим, лающим голосом выкликает все эти страсти, пережитые им, — нет, нет! Тут уж я наших людей лучше тебя знаю, кузнец.
— Может, ваша правда, пан Крашевский.
— Так что не к чему показывать им воочию эти далекие ужасы. Люди могут просто потерять голову и убежать в лес, хотя на них никто не нападает. Такое в Видземе уже бывало. А долго ли со скотиной да без припасов можно жить в лесу? Далеко ли до зимы — так и без калмыков пропадут. Тут уж ты мне поверь: первое, о чем они подумают, — это бежать, хотя, коли на то пошло, убежать никто не сможет. Куда девался прежний воинственный латышский крестьянин, который во время оно столетьями одной дубиной или палицей дубасил закованных в броню захватчиков! Проклятое рабство и барская опека сделали его трусливым, лишили настойчивости и уверенности в себе. Скрываться или, как вы говорите, в бега уйти — не поможет. Такой опасности еще не бывало, кто бы там ни был — татары ли, калмыки ли, что нынче разоряют нашу землю. Татары веками бесчинствовали на Руси, покамест их не погнали назад в Азию. Ныне же, когда царь, вступив в союз с поляками и саксонцами и двинув полки за рубежи своей земли, пробует сломать шею шведскому королю, — калмыки и все эти — черт их там разберет! — видать, обратно сюда подались. Видно, русская земля разграблена дочиста, вот они и рыщут, где еще можно поживиться… Как оно там по правде, кто его знает, но мне так сдается. У шведов нету такой воинской силы, чтобы отстоять все наши пределы; я ведь слышал, что говорят гости у Холодкевича. Нам самим надобно защищать свою землю и свою жизнь. Нам надобно собраться, вооружиться, пойти навстречу врагу и отогнать его, покамест калмыки еще не пожгли наши дворы и не перебили нас самих из луков, как мальчишки бьют воробьев. Нам… Ох, и пустобрех же я!.. И я еще мню себя на что-нибудь годным со своим жалким остатком легких и подгибающимися ногами! Только язык у меня и остался, да ведь и он порой на что-нибудь годится. Так вот я со своим оружием буду действовать среди лиственских: они охотно слушают меня, а ты примешься за сосновских: они тебя уважают и слушаются.
В темноте что-то грохнуло, видимо, кузнец стукнул себя кулаком в грудь. Затем он сказал тихо, но твердо:
— Берусь.
— Только с разумом и толком. Не перепугай их, а то ничего не получится. Ну, да что тебя учить, ты их лучше знаешь. И начнем завтра же, только пускай ключников Марч прикажет отвезти меня в Лиственное.
— Будет сделано, пан Крашевский.
Довольно долго зачинщики похода молчали. Не то обдумывали, как завтра лучше подымать волость, не то рисовали себе опасности, ожидающие их в незнакомых лесах северной Видземе, по которым рыщут калмыки… Камора была наполнена приятным теплом. Под кузнецом тихо похрустывала солома. Сверчок в щели печи свиристел так торопливо, будто боялся, что не успеет до рассвета закончить свою песню. А где-то вокруг пылающих домов с воем носятся псоглавцы… Даже не верится!
Но вот Крашевский снова заговорил тихо-тихо, чтобы старый Марцис не слыхал.
— Не заснул еще, кузнец? Вот и ладно. Есть у меня еще кое-что, только об этом никто не должен знать, ни одна душа. К Холодкевичу приехал какой-то родич из Риги. И знаешь, что он говорит? Будто Брюммер, молодой владелец Соснового, еще жив.
Мартынь подскочил и сел.
— Быть того не может!
— Иногда бывает и то, чего не может быть. Наверняка, он не берется утверждать. Он не знал, что Брюммер — сосед Холодкевича, и потому не разузнал все как следует. Припоминал он, что как раз в то время из наших краев привезли трех паткульцев. Фон Сиверса и какого-то поляка-корчмаря повесили, а Брюммер не то откупился, не то родичи вызволили — он думает, что и то и другое вместе, — говорит, будто даже сам слышал разговоры про какие-то десять или двадцать тысяч талеров. Теперь вроде в тюрьме сидит.
— Но коли так, выходит, барин может еще воротиться?
— Невозможного в этом нет. Если уж родичи сумели избавить его от петли, так из тюрьмы еще легче вызволить. Самое большое несчастье шведов в том, что у них нет денег. Военные похождения юного короля Карла в чужих землях обходятся очень уж дорого, он опустошает свою же собственную страну и разоряет завоеванные — разве мы на своей шкуре этого не изведали? Сенат в его столице не единожды бунтовал, но король постоянно зажимает его, как цыпленка, в кулак, никто не смеет стать ему поперек пути, так что управители провинций вынуждены порой преступать законы и взирать сквозь пальцы на то, как подрывается их безопасность, лишь бы раздобыть денег, чтобы король тратил их на постройку кораблей, литье пушек и выделку пороха.