На грани веков
Шрифт:
— Эй, дозорные! Калмыки идут!
Дозорный даже не испугался. Открыл глаза, старательно протер их, поднялся и глупо уставился на вожака, потом перевел взгляд на голое, парящее от солнца болото и только тут смутился. Отвернувшись, он проворчал:
— Я только прилег, чтоб спина отдохнула. Уговорились, что он будет караулить.
Напарник тоже поднялся, сердито взглянул и поправил турий рог, перекинутый через плечо на бечевке.
— А чего тут караулить? Торчишь, будто пугало, бог весть зачем. Сегодня мне пашню бороновать надо; коли ссохнется, так пиши пропало — ничего с этим рухляком не поделаешь.
Мартынь даже не выругал их, только принудил себя не ронять
— Ну, а теперь ступай домой и запрягай лошадь в борону! Караул больше выставлять не будем, — они, слышно, в другую сторону повернули.
Произнес он это так, точно сейчас получил достоверные сведения и только потому и явился сюда. Дозорные живо переглянулись, лиственец раскидал сложенные в костер еловые сучья.
— Ну, ежели в другую сторону, так можно и по домам, чего ж тут понапрасну околачиваться. Время весеннее, работы по горло.
Болотненский отдал рог вожаку, и караульные тут же зашлепали с холма так быстро, что Мартынь еле поспел бы за ними. Но он не спешил, а шел медля, разглядывая гладкий иссиня-лоснящийся инструмент с медным мундштуком и искусно вырезанным кантом. Выходит, он теперь трубач… Значит, Холодкевич и все остальные правы — напрасно он морозил людей здесь зимою и заставлял дремать весной… А разве не напрасным был весь поход прошлым летом? Нет, не тот это путь — сам барон так сказал. Кузнец стиснул зубы и сердито тряхнул головой; все время он думал об истинном пути и теперь, наконец, хотел полностью уяснить себе все.
Халупу Инги Барахольщика он приметил еще прошлой осенью, возвращаясь из похода, и там, казалось ему, он может найти какой-то ответ. Покосившаяся, растрепанная ветром крыша риги маячила на самом краю болота, проселок к дому почти весь зарос лозняком. Инга никогда и не пытался его расчистить; нерадивость, вообще присущая болотненским, ему была свойственна вдвойне. Вместо ограды несколько покривившихся и сгнивших жердей. Чем-то страшно недовольный, болезненно хрюкая, по двору носился обросший щетиной, усеянный вшами поросенок. Близ риги, греясь на солнышке, сидела на чурбачке Трина, в щель ворот предовинья выглянул мальчишка и сразу же исчез. Вдова покойного Инги убралась под молодую девку. Ноги у нее босые и немытые, зато волосы заплетены в две косы с распущенными концами, на голове веночек из листьев грушицы, на коленях красный платок с оборванными краями; она как раз старалась раздергать, его так, чтобы получилась бахрома. Работа эта требовала такой осторожности и тщания, что некогда было даже глаза поднять на чужого, хотя она видела, как он подходил. На мгновение подняла палец, на лице мелькнула таинственная и кокетливая улыбка.
— Нет уж, музыкантик, ты лучше не играй, он у меня плясать не умеет, а я одна не могу. А с другими не смею, он обижается.
Кого она разумела свихнувшимся умишком, и сомневаться не приходилось. У Мартыня сердце сжалось.
— Что это ты делаешь? Зачем платок порвала?
Трина даже рассердилась.
— Взрослый человек, а говорит, будто дитя несмышленое! Да разве ж я его порвала? Это же шелковый платок, только бахрому забыли приладить, вот я и рукодельничаю. Чтобы на плечи накинуть, как он придет. Сегодня суббота, и вечером он придет; прошлую субботу не пришел, а сегодня будет обязательно.
— Чем дурить, лучше бы поросенка загнала в закуток да накормила.
Она перевела взгляд на визжащего поросенка; казалось, женщина вот-вот придет в себя и заговорит нормально. Но нет — в глазах снова блеснула пугающая улыбка, и она еще пошутила.
— Мать говорит, что у него, мол, есть Мице Талупе, да только это неправда. Только я одна знаю правду. С Мице он только балуется.
Мартыню стало не по себе. Снова заметив мальчишку, он подозвал его. Тот не вышел, а только высунул голову в щель, верно, стеснялся своих страшных лохмотьев.
— А ты чего ей дозволяешь дурить и платок портить!
Мальчуган, покусывая длинную ржаную соломинку, стараясь нащупать коленце, которое так приятно похрустывает на зубах, ответил равнодушно, видимо, привыкнув к материной дури, как к самому обычному явлению:
— А что поделаешь, — куда ни положи, везде отыщет. Вчера у простыни край оборвала, только бахрому свою и знает. Да так-то оно и лучше, целый день сидит на солнышке и не бродит невесть где. Еще когда снег таял, ноги поморозила.
— А харч-то у вас есть?
— Есть.
Для своих лет парнишка тоже, видать, был не очень смышлен. Мартынь оставил его в покое. Трина ласково гладила расстеленную на коленях тряпку и жужжала, словно пчела, охмелевшая от цветочного сока:
Мой милый солдатик, солдатик лихой,
Хоть конь и господский, а всадник-то мой…
Ну что тут скажешь, чем поможешь? Мартынь ушел, словно придавленный тяжелой ношей. Совсем спятила. Была бы еще в живых Лавиза из имения, дала бы ей какого-нибудь снадобья, а больше никто помочь не сможет. Бедная баба, забыла, каким лентяем и прохвостом был покойный Инга и сколько раз она сама жучила его за шашни с разными Мице и Миннами. Помешавшийся рассудок сохранил одно светлое, может быть, единственно прекрасное, что пережила на своем веку, все остальное точно впиталось в болото, как неласковая пролившаяся дождевая туча. Да ведь так-то оно и лучше — она же не сознает всей глубины несчастья, ждет своего Ингу, который только балуется с Мице Талупе, а по субботним вечерам приходит к ней, Ингу, который желает, чтобы волосы у нее были заплетены в две косы и на плечи был накинут шелковый платок с бахромой…
«Лучше… вот так лучше!» Мартынь выбранил себя — ноша стала еще тяжелее. Величайшее бедствие, в какое можно ввергнуть человека, еще хуже смерти. Из-за этой проклятой войны и по его собственной вине! Не будь ее, шпыняла бы она этого лежебоку и бабника, ходила бы заплаканная, но все же была бы в своем уме и сознавала, что живет. Сознавала — точно сознавать это бог весть какое счастье и утешение! Он стиснул зубы. Теперь он убедился, как живется Трине, да разве ж этого довольно? Тут же где-то среди болотненских погибает по его вине еще один несчастный. Инта уже несколько дней назад дала знать, что Букису совсем плохо и она уже не в силах ничем помочь. А разве он сможет? Но сходить надо обязательно, он еще не настолько струсил, чтобы не осмелиться глянуть на дело своих рук. Да где же эта усадьба Букиса?
Маленькая девчушка, босая, с льняными волосами, сунула палец в рот и подумала. Ага, она вспомнила, это тот дядя, что был на войне и скоро помрет; если до четверга помрет, то в воскресенье схоронят, и она тоже пойдет на кладбище, отец ей сплел новые лапти… Дорога? Да это же всякий знает: вон там, где большая ветла на краю канавы, прямо мимо нее, только не первый двор и не второй, а вот как третий будет — это он самый и есть.
Усадьбу Букиса разыскать было нетрудно, девчонка указала верно. Букиене как раз вышла из ворот и, проходя мимо, только головой кивнула: да, там вон и лежит. Она не выказала злобы и ни в чем не упрекала, только выглядела надломленной и озабоченной. Может, и она думала о том, помрет ли муж до четверга и можно ли будет в воскресенье схоронить. И кого на похороны звать, и что для поминок готовить — ведь хлопот-то сколько!