На грани веков
Шрифт:
— Видели мы там и еще большие беды и разор; нет там уже ни земли, ни пашни, ни людей — пустыня одна да пища для волков. Господин барон говорит, что не надобно было идти на войну, — он не ведает, какую страсть мы там пережили. Юкум… Эх, даже вспоминать неохота…
— Я все знаю, дорогой мой кузнец, даже больше, чем ты представляешь. Ты видал, что вытворяют калмыки, а ты что думаешь, шведы лучше? Что они творят в нашем собственном краю, пусть об этом расскажет пан Холодкевич. Но там, где они воюют, деяния их еще ужаснее. По берегам Невы и Ладоги шведы так же жгут, грабят, убивают. Из Польши и Саксонии пленных, как скот, гонят в Швецию, морят голодом, морозят. А что второго февраля тысяча семьсот шестого года произошло у Фрауштадта, об этом даже рижская знать по сей день говорит шепотом и пожимает плечами. Там на генерала Рейншильда с его пятнадцатитысячной армией напал генерал Шуленберг, один из «доблестных полководцев» Августа Второго, из «вояк», над которыми весь свет потешается. Прикинув на глазок силы шведов и решив, что их тысяч восемь, он двинул на них десять
Мартынь диву давался, слушая это. Болтать пустое барон вроде бы не любил, но что же в таком случае остается от того, за что все они до сих пор уважали и восхваляли шведов и их государя? А может, все-таки этот бунтовщик и едва спасшийся висельник преувеличивает и с умыслом собирает воедино все самое плохое из того, что знает? Но мужицкая вера была все же сокрушена, и все надежды в конце концов оказались только обманом. Так ради чего же три волости ходили биться, потеряли пять человек и столько же покалеченных и несчастных привели домой?! Холодкевич выслушал рассказ Брюммера с таким видом, будто все это уже давно знал и без него. Крашевский мог только подтвердить.
— И я слыхал об этом, примерно так оно и было. Война сама по себе страшное дело, люди забывают все человеческое и становятся хуже диких зверей. Если бы господа, грызясь между собой из-за власти и богатства, уничтожали друг друга, это было бы еще понятно, им есть за что бороться. А с кем и против кого воюют бедные мужики? Чтобы на место нынешних жестоких и безжалостных господ заполучить еще худших и сгибаться под еще более тяжким бременем?.. Да, худые ныне времена, а будущее еще непригляднее.
Курт был так убежден в своей правоте, что не мог стерпеть никаких возражений либо сомнений. Он даже приподнялся.
— Не сбивайте людей с толку, пан Крашевский, своим неверием и сомнениями! Вы больны, поэтому все видите в неприглядном свете. Мы, здоровые, постоянно ищем какой-нибудь опоры и даже теперь, в это смутное время, видим ее. Без просвета ведь и жить нельзя, этак я давно бы уже сгинул в сыром, кишащем крысами подвале. На севере и на востоке зреет новая сила, только слепые или умышленно закрывающие глаза не видят ее приближения, точно грозы, предотвратить которую мы совершенно бессильны. Русские выбили шведов из всех эстляндских и лифляндских городов, Митава и Бауск в их руках; уверяю вас, что скоро настанет черед Риги и всей нашей отчизны вместе с Танненгофом и Лауберном. Простое благоразумие требует, чтобы мы не выступали на борьбу с превосходящими силами, против лавины, которая все равно сотрет нас в порошок. Русский царь — азиат и варвар, но он стремится стать европейцем, и именно мы словно и созданы для того, чтобы помочь ему в этом. От немцев он перенимает все, что только можно перенять, — уже теперь у него немецкое разделение и немецкий порядок в армии, генералы и унтер-офицеры немцы, даже свой новый город он назвал на немецкий лад. И я вновь вам ручаюсь, что именно потомки ливонских рыцарей помогут ввести европейскую цивилизацию в его стране, а сами получат назад старые права и упрочат положение свое и своих потомков на веки веков. А вместе с господами обретут благоденствие и лифляндские мужики. На Руси уже и теперь идут в гору все, кто на что-нибудь способен и к чему-нибудь стремится: адмирал царского флота — бывший голландский пират, мелкие купчишки превратились в богатых армейских поставщиков и оружейников, крепостные кузнецы — в мастеров обширных заведений и свободных людей, сыновья лапотников — в войсковых офицеров, отпрыск царского конюха, проходимец, уличный торговец пирогами, жулик Александр Меншиков — ныне генерал-губернатор Шлиссельбурга и самый близкий государю человек. Понимаете, какие виды на будущее открывает перед нами всеми господство русского царя! Проклятие, многовековое несчастье наше в том, что между дворянством и крестьянами была пропасть. Немалая доля вины лежит и на самих господах, но повинны в этом и такие вот бездельники и пустые мечтатели, как вы, пан Крашевский. Перестаньте раскалывать нас и вносить вражду в то время, как от нас требуется величайшее единодушие, совместная борьба за наше общее будущее. Немедленно, говорю я, без промедления и без вечных ваших сомнений, ибо ныне наша общая судьба вновь брошена на чашу весов. И ваша, пан Холодкевич! Вы поляк, а ведь поляки — союзники русского царя. Я, конечно, не пророк и все же смело могу предсказать, что вы станете владельцем родового имения Лауберн, чего вы вполне заслуживаете. У вас есть голова на плечах и умение ладить с мужиками, только не мешкайте и не тяните, становитесь в строй сами и побуждайте на это своих людей.
Холодкевич уже не усмехался, складки возле уголков рта еще больше углубились, в глазах появился злой блеск. Он тоже поднялся и вытянул руку.
— Не льстите, господин фон Брюммер, и не заговаривайте мне зубы! Чего стоит моя голова, я и сам знаю; она не выносит, когда по ней поглаживают лисьей лапой, и из-за этого не полезет сама в петлю. Не о моем имении вы печетесь, а о своем, и только о нем. И я не намерен помогать отвоевывать его для вас, не будут это делать и лаубернцы с мооргофцами. Может быть, пан Крашевский станет в этот ваш строй, может, танненгофский кузнец, — только ему придется круто повернуть в другую сторону: он и доныне держит на Русской горке караул и оберегает нас именно от тех, с кем вы хотите вступить в союз. Раз и навсегда вам говорю: меня вы оставьте в покое! Против шведов я биться не ходил и не пойду ни с поляками, ни с русскими. Пускай дерется кто хочет и кому надо драться, я земледелец и останусь на своем месте, пока мне это разрешают. И мои мужики останутся на своих местах, С вашим пророком Паткулем у них не было ничего общего, не будет и с вами, господин фон Брюммер, ради вашего Танненгофа они не сунут голову в шведскую петлю. Напрасно вы тут проповедуете и мне и им — да, да, не удивляйтесь, я знаю, что как только вы вошли в Лауберн, то сразу же успели расхвалить моим конюхам русских и подстрекали их против властей. А если уж я знаю это, то буду знать и все до мелочей, все, что вы туг попробуете выкинуть. Лучше и не пытайтесь, господин фон Брюммер, иначе я буду вынужден поступить с вами по-иному, нежели сегодня вечером, пока вы еще считаетесь моим гостем.
Брюммер словно проглотил что-то соленое, что и проглотить-то можно только с великим трудом. На этот раз голос его звучал печально и устало.
— Может, я и сегодня вечером угрожаю вашему нейтралитету, пан Холодкевич? Вы, очевидно, охотно взяли бы назад свое слово, но этого не требуется; коли на то пошло, я сам готов…
Холодкевич гордо, даже слегка презрительно откинул голову.
— Своего слова я никогда не беру назад. Кроме того, останавливаться в Лауберне вам не запрещено, и я ничем не рискую. Комната вам отведена, оставайтесь, только не вынуждайте меня напоминать вам кое о чем завтра.
Шаркая мягкими туфлями, он вышел, одновременно с ним поднялся и Крашевский; Мартынь потянулся следом. Брюммер выглядел таким убитым и озлобленным, что не хотелось даже с ним говорить.
Ян-поляк хрипел еще больше, чем осенью, грешно было бы его о чем-нибудь спрашивать и заставлять мучиться с ответом. Но у прицерковных лип, где раскисшая дорога сворачивала в овраг возле мызы священника, он сам просипел:
— Помоги мне немного, Мартынь, вода еще холодная, что-то неохота в сырую могилу ложиться.
Мартынь взял больного под руку и вздрогнул: он почувствовал сквозь рукав почти голую кость. И все же невероятно тяжел был этот скелет, валясь на бок, он заставлял пошатываться и кузнеца. Потом еще просипел:
— Вот и весна пришла, значит, мне уже пора… Теперь на воздух выберусь, только когда ногами вперед вынесут… А ты обязательно приходи, вот увидишь, я еще соберусь с силами и смогу с тобой поговорить, хотелось бы мне еще кое-что сказать. Так приходи же, только поскорее…
Ровно неделю спустя голова Холодкевича, стоявшего в том же самом зале на том же самом месте, уже не была так гордо откинута. Он барабанил пальцами по столу, точно ощупывая что-то новое либо отыскивая пропавшее. Лицо у него было такое доброжелательное, что, казалось, вот-вот он снимет подпоясанный халат и отдаст его собеседнику. Но собеседником была Мария; она нимало не походила на просительницу или на человека, готового принять подарок. По всему видно, Мария недавно плакала — глаза еще красные и ресницы влажные, но губы надуты и руки небрежно сунуты под передник. Можно подумать, что это она лиственский барин, а Холодкевич ее провинившийся подданный.
Голос Холодкевича вполне соответствовал его лицу и фигуре, даже сомнений не было в том, что он желает экономке всего наилучшего и чувствует именно то, что высказывает.
— Жаль, жаль, что ты за Пупурова Дава идти не хочешь, а уж он бы взял, я с ним говорил. У него, пожалуй, самая лучшая усадьба в волости и двое совсем маленьких ребят — кому же за ними приглядывать?
— Ко всему у него еще хромая нога да пятьдесят восемь лет от роду. А у меня и у самой ребенок будет, — за ним кто приглядит?
Судя по разговору, Мария вовсе не плакала, а все время ощетинивалась, точно рассерженный еж, не допускающий, чтобы к нему даже пальцем прикоснулись. От каждого ее слова Холодкевич кривился, будто его кто-то пребольно дергал за волосы. Когда помянули ребенка, то дернули так сильно, что и без того узкие глаза плотно зажмурились и складки возле уголков рта почти потемнели.
— Ну-ну, если ты сама не хочешь, так и я не неволю… А если Кукуров Ян? В Краукстах сейчас настоящего хозяина нет, — что, если бы я посулил их ему?!