На империалистической войне
Шрифт:
Прапорщик Валк шел мимо и участливо спросил: «Вы ранены?» — «Няужо ж не!!» — по-белорусски и грубиянским тоном ответил я, и эта грубость была неожиданной для меня самого. Валк и не расслышал или, может быть, не понял, что я сказал, и пошел дальше.
Я, вероятно, почти час лежал потом под крутым берегом реки, один, продрогший, и сотню раз, отупев, шептал: «Когда это кончится? Когда это кончится?» Канонада не утихала. С шумом падали в реку ветки, иногда в воду шлепались пули. Мимо меня один раз пробежали, пригнувшись и гуськом, пехотинцы; один зацепился за мою раненую ногу, и я что-то дико прохрипел от нестерпимой боли.
Батарея молчала… Потом радостно и дерзко
Что происходило на батарее потом, я не знаю. Меня повели на перевязочный пункт двое наших ездовых. Затем они передали меня нашему телефонисту Пашину и одному легкораненому пехотинцу. Перевязочного пункта мы не нашли и сбились с дороги. Приближалась ночь. Пашин страшно матерился, ругал все перевязочные пункты на свете, и я теперь уже без неприязни воспринимал его костромскую натуру. Он не хотел, чтобы о нем подумали, будто он умышленно прилепился к раненому, чтобы не быть под огнем на батарее, но и бросить меня не хватало духу. Пехотинец же готов был вести меня хоть до Вильно, только бы дальше отсюда, и он долго рассуждал о Боге и о «великом грехе нашем — матерной ругани». «Наша матерь — земля, а мы ее так бесчестим, вот Бог и карает нас».
Была ночь, когда мы выбрались на проезжую дорогу. Небо над нами — темновато-синее, усыпанное звездами, воздух — ядреный, и хотелось слушать, вспоминая ночь и тишину в родном поле, в спокойное время. Но, когда я слушал, мне казалось, что фронт выгнулся дугой и немецкие снаряды бухают где-то за Вержболовом, а летят как раз над нами, только высоко-высоко в небе. Долго и звонко, ясно, даже красиво летят… Но — тс-с! Стыдно любоваться такой красотой. А главное-таки — страх…
Пашин идти дальше не мог… Посадил меня на краю придорожной канавы, поцеловался со мной и вернулся искать батарею.
Мы сидели с пехотинцем вдвоем, потому что идти я не мог, даже опираясь на него, и почему-то все время страшились плена. Пехотинец сам боялся и меня пугал, хотя и молчал, этот незнакомый, неведомый мне человек. Боялись каждого шороха, боялись темени — и рады были, что темно. Мне стало холодно, время от времени меня бил озноб, и ой как скверно было, что сидим… ни туда ни сюда… Только бы он меня не бросил! Но вот услышали, что кто-то едет, и пехотинец потащил меня подальше от дороги, на пашню. Затаив дыхание, слушали… Говор русский. Пехотинец крикнул: «Братцы, остановитесь!!» — и пошел на дорогу. Это ехали двое казаков. Посовещавшись между собой, они сделали так: один остался с нами, а другой поскакал на хутор, который был недалеко и откуда они ехали. Он вернулся с каким- то деревянным, для упаковки, ящиком, поставив его
На хуторе казаки зарубили шашкой и сварили, не опалив, хорошего породистого поросенка, такого белотелого, упитанного. В погребе нашли бутылку наливки. Только я уже не мог ни пить, ни есть… Даже противно было. Потом, когда я уже дремал, чувствуя болезненную, вялую дрожь во всем теле, один из казаков, а какой — я их не мог различить, все стучал и стучал во всех углах, взламывал замки, нашел разную утварь и среди прочего старенький микроскоп. Я слышал, как они, казаки и пехотинец, говорили, что это, вероятно, какое-то шпионское приспособление. Не пожалели меня, разбудили, чтобы показать мне, потому что я человек ученый. Когда я объяснил, что это такое, казак, нашедший микроскоп, спросил, дорогая ли это штука, и искренне обрадовался, что дорогая. И непритворно сожалел, что я не хочу выпить наливочки ради здоровья. А я чувствовал, что мне совсем плохо…
Выехали с хутора еще до рассвета. Теперь посадили меня верхом в седло того казака, который взял микроскоп. Он шел и вел коня. Был ко мне исключительно добр, но у меня страшно болела нога и лихорадило…
Вокруг в разных местах горели хутора, освещая наши — людей и лошадей — фигуры. А дорога была совершенно пустынной, только где-то по другой дороге тарахтела отступающая русская батарея или, может быть, обоз; время от времени вспыхивал немецкий прожектор и короткими очередями стрекотал наш или не наш пулемет. А мы все плелись потихоньку.
Казаки привезли меня в полевой госпиталь соседней с нами дивизии, стоявшей далеко слева, что меня очень удивило. Непонятно, как мы могли сюда попасть, если, кажется, все время ехали просто назад. Было верст десять или более от той дороги, по которой наступала наша батарея.
Обоз
Утром к хате, в которой размещался полевой госпиталь, подогнали много убогих крестьянских подвод. Положили в них тяжелораненых, по два человека на подводу, укрыли тонкими и ветхими серого цвета солдатскими одеялами, — только бледные лица смотрели в небо да белели бинты у раненных в голову. Легкораненых — серую солдатскую массу с белыми повязками, чаще всего на руках, отправили пешком, вместе с санитарами. И так поехали. И так пошли и поехали на станцию Вильковышки, в тридцати верстах отсюда.
Погода была хорошая: хотя и холодная, как всегда в октябре, но сухая.
«Чтобы только не пошел в дороге дождь, — думал я. — Ну, однако же, до вечера погода, вероятно, постоит, а мы успеем доехать».
Я был доволен; я был рад ехать на свежем воздухе и смотреть, лежа, на серое небо.
Однако вскоре стало немного досадно, что едут невероятно медленно, не более версты в час. Часто останавливались, снимали кого-то, перекладывали, что ли. И это было еще досаднее, хотя тогда не трясло.
Телеги были очень тряские, подстеленное сено сразу слежалось, а дорога становилась чем дальше, тем все хуже, каменистая и неровная…
Вначале я крепился, опирался на руки, сжимал зубы, напрягал живот и все тело. Потом невольно стал терять терпение и добродушное настроение.
Когда очень подбрасывало на ухабах, стал кричать сквозь стиснутые от боли зубы:
— Тише, тише!.. Остановитесь же, остановитесь! Замучите!
Так трясло и так подкидывало на каждом камне, на каждом ухабе, что боль в ноге уже невозможно было терпеть.