На империалистической войне
Шрифт:
— Немцы с правой стороны!
Тут же на дороге снялись с передков и построились к бою. Командир влез на передок и стоял с биноклем в руках, кое-как загородившись орудийным щитом.
Стоим. Ничего не видно, не слышно. Пехота куда-то убегает с дороги.
— Ох уж эти разведчики!
Опять несколько шрапнелек расплылось белыми кудрявыми клубочками.
Мне стало жутко.
— Нас окружают, — сеет какой-то пехотинец панику. — Командир нашей дивизии, немецкая морда, небось знает, что делает.
Может ли это быть? Генерал-лейтенант N? Такой гордый, стройный на коне, с задранной головой… Седая бородка…
Неужели — плен?
Необычайно ярко вспоминаю вчерашний сон… Я в своей деревне… Красные-красные, прямо черные, сливы возле Павлюкова сада, на земле, на дороге, у плетня… Идет Максим, сын солдата Захаренка, с ним его жена, и у нее на руках их «своевольный» ребенок… И какой-то кот царапает его личико… Я с ними здороваюсь, как это у нас принято. Но, минуя их, замечаю, что одна нога у меня будто короче. А держусь героем! Пошел дальше… Встретил свою давнюю симпатию — Зину, сестру этого самого Максима. Задержала на мне пристальный взгляд, а я будто ничего и не заметил…
Все опять утихло. Никто ничего не знает,
Строимся, успокаиваемся, едем дальше. Телефонки с командиром — впереди. Перед нами идет батальон пехоты, за нами — тоже.
Опять все спокойно…
Вот только лихолетье нагнало зайцев. Откуда их столько? Один бросился прямо через дорогу. Командир перекрестился и почему-то свернул (один, без ординарца и разведчиков) далеко от дороги вправо. Мы продолжаем двигаться по дороге. А он, вероятно, захотел объехать стороной то место, где заяц перебежал дорогу…
Стоим. Снова какая-то тревога далеко впереди, на дороге… Чего ждем? Командир куда-то уехал со старшим. Что же это происходит? Что-то все-таки не так… Тревога, тревога наполняет сердце тягостным предчувствием…
(Конец дневника)
Снова пишу. Пишу по прошествии многих дней после тех событий.
…Немного успокоившись, мы двинулись дальше. Вокруг нас все было тихо. Молчало пустое осеннее поле, молчали безлюдные разрушенные немецкие селения, обгорелые остатки каменных стен. Уснули в тиши холмы, изрытые окопами.
Кто-то нам сказал, что обстреляли нас немцы из легкий пушки, подвезенной на автомобильной платформе по шоссе. Такое объяснение всех нас разозлило: где же была наша разведка? О чем думает начальство?
Ехали дальше…
Неожиданно летит по полю к батарее, словно вихрь или бомба, разъяренный казак… Без шапки, расхристанный, мокрый от пота, с ободранным до крови боком у коня.
— Где начальство? — грозно крикнул он нам, зарыв с разбегу коня ногами в землю.
Наш командир сам поспешил к нему:
— В чем, казак, дело?
— За версту отсюда наступает немецкая пехота!! — как громом поразил нас и полетел дальше.
Я не могу вспомнить, как и что потом происходило. Видел только испуганные лица пехотинцев нашего батальона, которые залегли под горкой. Некоторые долбили мерзлую землю лопатками, чтобы сделать себе ямочки; слышал какие-то крики — команду, что ли; где-то с левой стороны и спереди эхом разнеслись в воздухе первые одиночные винтовочные выстрелы.
Батарея скатилась с дороги вниз, к узкой, но глубокой и быстрой речушке, саженях в ста от дороги. Батарейные передки помчались вдоль реки, выискивая, где бы перебраться на ту сторону; ездовые кинжалами рубили ольшаник, чтобы набросать в речушку и сделать хоть какой-то мост-переправу. Мы не успели ни окопы вырыть, ни телефон провести в дивизион. Батарея сразу же начала стрелять, и я должен был дрожащими от волнения и тревоги руками записывать команду. Командир влез на передок, стал во весь свой высокий рост — и с биноклем в руках командовал. Хотелось склонить голову перед его героической фигурой — готовой мишенью для врага. Над нами закружился аэроплан и стал сбрасывать какие-то сверкающие в воздухе ленты, показывая своим, где мы. Когда я немного пришел в себя, гул боя — орудийный, пулеметный, винтовочный — заглушил все. Батарея оказалась под обстрелом. Ольховые деревья раскачивались и крошились от снарядов, ветки сыпались в реку, со всех сторон свистели над головой пули. Потом зашпокали и злорадно зафьюкали шрапнели. Услышал я — стонут раненые, увидел одним глазом, не отрываясь от записей команд, что тянутся куда-то окровавленные люди, увидел санитаров с красными крестами на рукавах и с полотняными носилками.
Ко мне подполз бледный, с синевой, с мукой в глазах, наш старший телефонист и попросил отвести его на перевязочный пункт. Я бросил записывать («Зачем теперь эти записи?» — подумал я) и с большими трудностями повел его вдоль реки, не находя переправы. Здесь, в норках под берегом, сидели пехотинцы из нашего батарейного прикрытия; некоторые, словно страусы, только голову спрятали в ямку. Один пехотинец помог мне вести старшего, потому что старший с трудом переставлял ноги; он был ранен пулей в спину между лопатками и стонал от боли. Когда так шли, пехотинец заметил у себя на сапоге кровь, потом захромал от боли, но не бросил вместе со мной вести старшего дальше. Мы уже отдалились от батареи на значительное расстояние, путь этот казался нам невероятно долгим и трудным, а перевязочного пункта все еще не нашли. И тут мы увидели, что с противоположной стороны едет госпитальный фургон, и напрямик, через поле, направились к нему. К нашей радости, фургон остановился. На нем развевалось на палке полотнище с красным крестом, и я, наслышанный о международных законах войны, с радостью подумал, что здесь нас уже не обстреляют. Но как только до фургона осталось саженей пятьдесят, рядом с ним бухнулся и со страшным грохотом разорвался «чемодан», подняв вверх гору земли величиной с большую хату и окутав все черным смрадным дымом. Зазвенели, загудели осколки. Одна лошадь завалилась и задрыгала ногами, вторая вставала на дыбы. Нам надо было бы сразу же лечь, а мы изо всех сил устремились к фургону, будто бы в нем было для нас спасение. Потом я обнаружил, что пехотинца с нами нет: он лежал сзади. Тотчас же выскочили из фургона санитары, безжалостно, как попало, схватили потерявшего сознание старшего и вбросили его в фургон. «И тот шевелится!» — крикнул санитар своему товарищу и побежал к пехотинцу; схватив его сзади под руки и пятясь спиной к фургону, он приволок и его. И этого вбросили в фургон. Возница обрезал ремни на убитой лошади, сел верхом на другую, понукая ее руками и ногами, — и огромный фургон с одной лошадью в упряжке бешено покатил по открытому полю прочь от меня. Я, кинув взгляд на удаляющийся фургон, что есть мочи побежал назад…
Я бежал и перекидывал из руки в руку шашку и револьвер старшего, чтобы сдать их, выбился из сил. И тут недалеко от батареи, в глубокой канавке, увидел батарейного трубача; на плече у него была труба с кистями, которую он всегда носил при себе, но ни разу, от самого лагеря, не играл. «Заиграет отбой, когда
Подходя к батарее, я заметил, что огонь стал как бы полегче, или, точнее говоря, определился и стал нормальным, привычным. Но сердце сжалось от боли, когда я наткнулся у речного обрыва на трупы двух наших ездовых с зажатыми в руках кнутами, увидел разбитую опрокинутую телефонную двуколку, немного дальше — целую упряжку убитых лошадей, брошенный снарядный ящик и разбросанные орудийные патроны. Пехотинцы из прикрытия подбирали патроны и несли на батарею, а с ними ходил наш прапорщик, латыш Валк, молоденький белобрысый парень, и просил: «Носите, братцы, носите!» Я приложил руку к козырьку и задал глупый вопрос: «Ваше благородие! А что мне делать?» — «Что хотите», — безучастно, занятый своими мыслями, ответил он. Я увидел, как тяжело тщедушному пехотинцу нести патронный лоток — жестянку с четырьмя снарядами, ухватился за вторую ручку, и мы понесли вдвоем. Я прежде никогда не носил и не знал, что они такие тяжелые. С трудом перебрались мы по мосткам на другой берег речки, едва не упали в воду… Но я был снова на батарее. Огонь, было заметно, ослаб. Батарейцы успели, работая попеременно, вырыть неглубокие окопчики — по пояс человеку. Вспомнив о своей обязанности рисовать план позиции, я принялся за это и увидел, что наши передки стоят на том же берегу, где и батарея, невдалеке от нее, в укромной низине. Командир, как и прежде, стоял на одном из брошенных здесь передков с биноклем у глаз. Вдруг он соскочил на землю и слабым, мягким, впервые услышанным мною голосом быстро сказал капитану. «Антон Антонович!.. Беда с правого фланга… Четыре орудия наводите под прямым углом…» Я находился поблизости и услышал. Эти слова обожгли меня. А командир, подхватив полы шинели, сам бросился к ближайшему орудию и вместе со всеми ухватился за колесо. Спустя мгновение одна половина батареи стреляла, как и до этого, по прямой к фронту, а вторая — по правому флангу, под углом в 90°. Я вгляделся туда, в правый фланг, откуда мы утром выехали, а теперь туда стреляли, и увидел менее чем за версту колонну всадников. Сперва можно было подумать, что скачут наши казаки, но тут же четыре наших орудия засыпали их шрапнелью, и всадники скрылись за постройками. Это была немецкая кавалерия — со страхом понял я.
Когда она перестала лететь на нас, огонь немецких батарей усилился (или так только показалось), а чем дальше, тем становился все сильней и сильней. Нас засыпало снарядами, которые летели не только прямо по фронту, но и с правой стороны, и даже как будто чуть справа-сзади. Пулеметные и винтовочные пули летели мимо нас вслепую, зато артиллерийский обстрел становился еще более ожесточенным. Помню: не столько из-за действительной надобности, сколько ради того, чтобы не бездействовать, я пошел за лотками еще раз. Под крутым берегом лежало много перевязанных раненых — и батарейцев, и пехотинцев, санитары все несли и несли новых, на санитаров покрикивал наш лысый фельдшер Лебедкин, в шапке набекрень и с нарочно облитой йодом рукой. Я нес лоток вдвоем с каким-то старым- старым бородатым пехотинцем. Нес не столько он, сколько я, он всего лишь тащился, уцепившись за ручку, но пока что шли благополучно. Оставалось до наших орудий уже немного — мальчик палку может добросить, но тут налетел очередной шквал огня. Лоток выпал из наших рук. Куда девался бородатый, я не заметил, потому что сам кубарем скатился в орудийный окопчик. Там было полно номеров, и мое появление их не обрадовало, потому что там и так не было места, но — сколько могли — потеснились. Я пристроился с краешка, спрятав между ними голову и плечи. Номера огорченно шептались, что у нескольких наших орудий сбиты прицелы, в одном заклинило патрон, в другом еще что-то неладно, и невозможно стрелять. И действительно, когда я прислушался, батарея жутко молчала. С правого фланга над самой нашей головой со свистом проносились шрапнели, однако со значительным перелетом. А с фронта гудели и по обоим берегам речки рвались гранаты. Осколки от гранат буквально истребляли батарею. «Если до ночи не заберут, может быть, выберемся отсюда живыми», — услышал я разговор. В эту же минуту с гулом и грохотом ударил снаряд совсем близко, в то место, где мы бросили лоток, не дальше. Страшный миг ожидания… и посыпались комья земли, зазвенели маленькие и загудели большие осколки. Меня что-то сильно толкнуло в правое бедро, даже немного подбросило меня. Я подумал, что ударило отлетевшим камнем или мерзлым комком земли. Пощупал рукой — мокро, глянул — кровь?.. И слабость пошла по телу; я попробовал шевельнуть ногой, чтобы понять, в чем дело, — так нет, одеревенела, как бывает, когда отсидишь и она занемеет. Я посмотрел вокруг: где же тот камень, который так сильно резанул меня? «Вольноопределяющегося ранило!» — крикнул над ухом один из номеров, которого я помнил только в лицо, а имени не знал. Кто-то тотчас же отпорол от моих штанов пришитый личный бинтик, расстегнул мне одежду и туго перевязал ногу, наложив бинт на голое тело (грязноватое, и мне почему-то было стыдно!). Я изгибался, насколько было возможно, чтобы увидеть рану, но она оказалась вне поля зрения — и снова мне было стыдно и даже как-то обидно, что в такое место ранило. «Ползите, ползите!» — приказал взводный, и я пополз назад, к реке, под прикрытие берега. Наступило затишье до очередного залпа, и я хотел ползти, но потом встал и пошел, волоча ногу и опираясь одной рукой на шашку, а другой — на карабин. Радовался, что не убило и что ранен, уеду с фронта, но корчился и стонал неизвестно почему больше, чем надо, — боялся, чтобы вдруг не убило, чтобы счастье не подвело, поэтому умышленно преувеличивал свою боль неизвестно перед кем, а просто вот гляди, не трогай уже меня.