На империалистической войне
Шрифт:
— А что мне твой чай! Если я хорошо поем, так и воды попью с удовольствием. У нас, когда косить идут, сала или простокваши с хлебом наедятся. А у вас, и правда, как собаки: жиденького чаю хлёб-хлёб! — и побежал хортом-чертом на сенокос. Какая у него может быть работа? Ему бы тогда только на гармошке пиликать.
Терпеливо дослушав спор до конца, я попросил у них воды умыться, но они оба мне отказали, сказав, что воды у них нет, и бурчали мне вслед:
— Не велик пан, походит и так.
— Вольношляющий… надо было дать…
— Почему же не дал? Это же твой
Тогда я пошел в хату, где размещалась канцелярия дивизиона (я сегодня был прислан сюда для связи с батареей).
Тут распивали чаек с молоком писари. Старший над ними был усатый поляк или ополяченный белорус с Виленщины, с русской почему-то фамилией — Маслов. На груди у него была пришита георгиевская ленточка. Пан писарь Маслов засыпал меня пшепрашами, пане-пане, проше пана. Он слышал, видимо, от кого-то, что я поляк. Тонко переведя разговор на польский язык, Маслов очень сокрушался, что, к сожалению, не умеет писать на этом «учтивейшем в мире» языке.
— По-русски так учтиво не напишешь, как по-польски. А я печатное слово читаю, а писать не умею… О-о, если бы я да умел писать по-польски!
Что бы он тогда сделал, он не договаривал.
Маслов, по-видимому, был не из крестьян, потому что очень уж безобразно обходился с хозяином хаты, старым, тихим и покорным жмогусом с седыми подстриженными усами и маленькими глазками, и высмеивал его, что католик, а знает только десяток польских слов.
— Хозяева здесь живут как свиньи, хотя у них все есть. А вот кто из высших поляков (вероятно, себя Маслов причислял к этим высшим) — те бедствуют. В России им хода нет… Даже тот, кто большое образование получил, все равно сидит без работы, и никто ему пенсию не платит, или же он занимает совсем низкую для него вакансию.
Пан Маслов сидел за столом и, говоря так, осторожно заглядывал мне в глаза, ища сочувствия. Но в разговор вмешался ординарец.
— Вот, например, как наш пан Маслов: всего только писарь!
Маслов немного смутился, уловив насмешку, но не подал виду и принял слова ординарца как комплимент себе.
— Может, дуралей, чаю хочешь? — спросил он у ординарца елейным голоском, под которым скрывалась язвительность. — Только без млека, иначе не хватит пану вольноопределяющемуся.
— Я своего напился! — весело ответил ординарец.
Отворотило и меня от угощений писаря.
— Когда будет в Польше свой круль, вот тогда пан Маслов свое получит, — снова пошутил ординарец.
Маслов сильно покраснел, да только, вместо того чтобы ответить ординарцу, набросился на бедного жмогуса, сидевшего у порога, наставив на него свои усы.
— Если бы эти глупцы не забывали о том, что они поляки и обязаны отстаивать Польшу, то… то…
Маслов осекся, испугавшись, не сказал ли чего лишнего. Расправил и подкрутил рыжие свои усищи и обвел высокомерным, не совсем безобидным взглядом компанию. Остальные писари молча хлебали чай и не поднимали глаз.
Вошел адъютант дивизиона, щуплый штабс-капитан, тоже поляк из Беларуси, магометанин. Маслов перед начальством очень «тянулся», особенно на виду у других
— Вста-ать!! Смирно-о!.. — Потом застыл перед своим стаканом чая, и мы все встали и замерли. Разговор наш, само собой, закончился. И хозяин-жмогус тоже встал и вытянул руки по швам, как солдат.
Когда офицер скомандовал: «Вольно!» — я, ординарец и хозяин вышли из хаты в сени. Там ординарец продолжал втолковывать жмогусу (хотя тот ничего не понимал):
— Хозяину безразлично: будет в Польше круль или нет. Налоги на землю еще большие придется платить, потому что Польша слишком мала, чтобы иметь своего круля… Правда отец?
Жмогус только качал головой и изредка бормотал что-то на своем, непонятном нам языке.
Я пошел к телефону и дальнейшего разговора не слышал.
2 октября.
11-й день здесь…
Сегодня 2 октября, но тепло, солнечно, погоже. Утром думал, глядя на болото с водой возле нашей позиции, каким бывает это болото ранней весной. Жабы, или, как в нашей деревне говорят, люгашки — ква-а, ква-а… — а от лозы горьковатый запах…
Стрельбы почти не слышно, а мы и вовсе не стреляем.
Ходил по огороду и искал мак. Нашел всего несколько головок, да и то подгнивших. Съел их и одну брюквину, а головки две мака принес Беленькому. Вспомнилось: в детстве в Темном Лесу вместе с мальчишками вытрясали мак и ели его «ложечками», которые мы ловко мастерили из маковых головок.
Дорогой папочка, пришлите «Арагацу» и записную книжку.
Телефон наш сегодня ночью немного подмок, потому что в окопе на дне мокровато от близкого болота. Повздорили слегка.
Говорят, что немцы ночью пошли в атаку, но были «начисто» скошены нашими пулеметами. Немецкий прожектор разбит.
3 октября.
Пухом тебе чужая земелька!.. Пришло письмо из дому, в котором печальная весть: Лексей Пилипенок убит. Первая жертва из нашей деревни Молоху войны.
«И сколько, сколько их в борьбе за край родной, удалых, молодых…» — зубрил когда-то я в русской школе из русской хрестоматии.
За какой родной край, и вообще, — за что? Разве же Беларуси от этой войны легче станет? А не случится ли так, что, добившись победы на фронте, русская реакция укрепится и еще круче согнет нас в бараний рог?
Лексейка, Лексейка! Вечный тебе покой! Несчастная твоя мать.
Пришла и «Наша Шва» за 25 сентября. Сколько радости приносит мне наше печатное «мужицкое» слово! Нервы мои совсем сдают… Но разве это стыдно, что я тут, на этой проклятой войне, с нежелательными и самому спазмами в горле и досадными, неудержимыми слезами на глазах целую письма из дому и «Нашу Шву» из Вильно? Чего мне стыдиться? Эх вы, слезы, слезы, глупые вы слезы: не туманьте мне глаз. И ты, глупое сердце, не сжимайся от боли и скорби.