На империалистической войне
Шрифт:
В номере газеты — «Летописцы» 3. Бядули. Они мне здесь душу перевернули. Жаль мне тебя, моя бедная, убогая, неученая и такая творческим духом богатая мужицкая отчизна. Плачь, записывай, как летописец, свои неизвестные широкому миру и такие, может быть, маловажные, на его широкий взгляд, муки свои. Произведение «Богатырь» — непонятно; видно, что автор не сидел в окопах.
Пробовал сегодня просветить одного солдата-белоруса из нашего пехотного прикрытия. Прочитал ему отрывочек из «Летописцев».
— Вот саусим па-простаму, дзеравенски язык. Як его? Маларасийски завуць, ци што?
— А у вас как говорят?
— И у нас так: ни по-польски, ни по-русски.
— Вы католик-белорус?
— Ага… мы польской веры, польские.
Читаю ему: «Даражэньки сынок!» — и дальше
— Так у вас говорят? Или, может быть, не так?
— Так, так… Точно так… Ха-ха-ха!
Трагический смех!
Но наконец он понял меня и сказал:
— Если так, как говорите, значит Беларусь должна быть. Что ж, разве мы хуже других? Это хорошо, это справедливо: «Что надо свободы, земли человеку…» Это верно! Только… — тут он замялся в своих рассуждениях, умолк.
— Что «только»?..
— Только одного боюсь: останемся сами по себе, без русских и поляков, евреи нас совсем заедят.
— Почему заедят? Когда все будут свободными все будут равными, так зачем же им нас заедать? А вы знаете, что вот это, что я вам читал, написал наш белорусский еврей?
— Неужто правда? Не может быть!
— И правда, и может быть…
И все же в вопросе о евреях мы не достигли полного единства. В его глазах так и осталось какое-то недоверие какое-то сомнение, хотя он и говорил, вроде бы поддакивая мне:
— Что ж… На мой век евреев выстарчит (хватит). И ничего, кроме доброго, сам я от них не видел.
Но я уже должен был идти на батарею.
О подпоручике Сизове солдаты говорят: «Чуть не плачет в окопе». Ему хочется «что-то совершить на фронте, чтобы, приехав в отпуск, не было стыдно». Он жаждет дела, действий, красивой войны, а тут сиди и сиди в гнилом окопе. Как он был рад, когда командир батареи поручил ему сделать блиндаж на нашем наблюдательном пункте в пехотных окопах, на самой передней линии. Как он теперь гордится, что сделал этот блиндаж, — конечно же, не своими, а солдатскими руками. Вот он возвратился. Синее, хоть и близко вечер, осеннее небо, летят галки и вороны. Тихо. Подпоручик восторженно рассказывает, как немцы обстреляли их из винтовок, но ничего: блиндаж сооружен, и сам он, подпоручик Сизов, «одиннадцать пуль в них выпустил». Говорит, а язык у него толстый, мясистый и красный; молодость и здоровье… Сам принес солдатам письма из канцелярии и радостно-ласково раздает их.
4 октября.
13-й день здесь… Ночью сгорел от немецкого снаряда хуторок, где мы обогревались. Теперь негде обогреваться. Позиция эта страшно опостылела. Во время пожара мы обозлились и жахнули по немецкому окопу «два патрона, беглый огонь». Стрельба по этой команде, когда вся батарея дружно бабахает, мне больше всего нравится.
Беленький получил посылку, и мы все полакомились ландринками, шоколадом, курили папиросы. За один присест все съели, а сам Беленький, очень веселый, от радости тараторя без умолку, съел меньше всех. У него даже румянец на щеках появился и глаза заблестели, будто выпил. Полакомившись, бросился меня целовать, кричал: «Живем, брате Лявон!» Вечером он немного пал духом, но, разговорившись, снова повеселел, признался мне, что утаил от компании одну плитку шоколада, и мы съели ее вдвоем. Ели маленькими кусочками всю ночь, так как дежурили.
5 октября.
Письмо из дому. Бедная ты, моя мамочка! И у всех матерей из-за детей больше горестей, чем радостей. Раздумывал на тему: а можно ли было бы сделать так, чтобы уничтожить любовь родных? Человечество бы стало гораздо счастливее. Грустно!
6 октября.
15-й день здесь… Тяжко.
Перебежал к нам немецкий солдат. Говорит, что им четыре дня ничего не давали есть. Поляк-познанец. Я в русском войске — как этот поляк в немецком. Значит?..
Хлеба второй день нет. Купил у жмогуса гнилых груш на 15 копеек. Заболело брюхо. Не хочется
7 октября.
За день батарея выпустила 37 гранат и 93 шрапнели. Все на свете плохо.
8 октября.
Сегодняшней ночью на дереве у пепелища (где раньше был хуторок и куда мы ходили обогреваться) повесился на ремне от карабина еврей, доброволец из пехотного прикрытия нашей батареи. У всех тяжело и скверно на душе. В прикрытии человек пятьдесят, и я этого добровольца раньше, к сожалению, не заметил. Да они же там и меняются часто. Солдаты вообще очень не любят добровольцев. Всегда ехидничают: «Доброволец… за день до призыва записался». Может быть, и в этом случае издевательства товарищей были одной из причин смерти? Никто ничего не знает. Один наш батареец-костромич обругал несчастного самоубийцу так: «Лахудра… вши заели». Беленький молчит, и я молчу. Еще совсем молодой парень, с интеллигентным, как видно, лицом, а теперь на него страшно и муторно смотреть. Погиб. Жалко, тяжело, неприятно… Не хочется больше писать.
Уже 17 дней стоим здесь.
И опротивела мне эта позиция страшно.
9 октября.
Восемнадцатый день здесь… Вчера все говорили, что примирение скоро наступит, не позднее 25-го этого месяца. Ну и дал немец такое примирение, что и языки у говоривших отнялись… В сумерках, когда наш командир рассвирепел и стал пускать «два патрона, беглый огонь», немец заметил, вероятно, вспышки от выстрелов и засек направление на батарею; а может быть, раньше, днем, со змееобразного аэростата приметил, что люди тут ходят, так как ходили пехотинцы из батарейного прикрытия и наши батарейцы носили солому в землянку «горохам». Внезапно, ни с того, ни с сего, только кончался день, только уже темнело — бухнула по нашей батарее первая граната… Упала она близехонько от батареи, в болото. Потом еще, еще, перелет, недолет, взял «в вилку» и долбит…
— Номера в укрытия!! — кричит впервые таким исступленным голосом капитан Федотов.
Номерами называются солдаты при орудии, потому что их обязанности распределены по номерам. Уже сиганув в окоп, я успел одним глазом, сбоку и снизу, заметить, как и ноги капитана бежали в укрытие. Вероятно, к этому времени уже все успели спрятаться, потому что капитан Федотов в укрытие всегда уходит последним. На батарее установилась мертвая тишина, своя, наша, а в ней грохотало чужое…
Мы сидели в окопе, — я и Беленький, а Пашин не успел и вкатился в окоп первого или второго орудия, ближайшего к нам, — сидели и со страхом прислушивались, как дрожит под нами земля от разрывов. Опять слышим, как несколько снарядов легло перед батареей, а несколько позади нее. «Поправляет вилку», — шевелится подавленная мысль. Потом страшные разрывы в разных местах, но все на батарее. Грохот жуткий и непрерывный. «Беленький, о чем ты сейчас думаешь?» — неожиданно для самого себя спрашиваю я, чтобы хоть немного развеять страх. «Думаю: сюда, сюда, у нас ахнет», — отвечает Беленький, и губы его шевелятся не так, как всегда. «И я о том же думаю». — «Э-это… ввсе ттак». Не хватает слов и образных сравнений, чтобы выразить это гнетущее чувство ожидания смерти от каждого с гулом летящего снаряда.
Прекратилось-таки… Ох, вздыхаем, как после болезни.
— Есть ли раненые и убитые на батарее? — спрашивает командир по телефону.
Забегали, засуетились.
— Есть или нет? — выползают из окопов, озираются.
— Кажется, все живы-здоровы, — с некоторым даже удивлением разводит руками особенно ласковый теперь капитан Федотов.
— Вот палил, так палил!
— В душу б его так палило! — крестятся, и ругаются, и смеются солдаты.
А вокруг нас разворотило землю, страшные ямы, на дне которых земля как будто обожжена, побелела. Заглядывают в эти ямы, успокаиваются, шутят. Так счастливо обошлось: был кромешный ад, а никто не ранен, не убит, и все окопы, и все орудия целы.