На империалистической войне
Шрифт:
— Нет, не лги… — и достает из-под подушки два серебряных рубля.
— Не надо мне… Зачем вы мне даете?!
— Не дури, няня… бери. Дай попить…
— Ну, спрячу, но отдам, как встанете на ноги, — и подает воду. Наливает из графина, и графин дребезжит о стакан, руки у нее трясутся.
Я смотрю и думаю: «И зачем все это? И что же это такое? Жил человек — и умирает. Просто все. И нет ничего высшего… И вечная загадка… А я вот поправлюсь, буду еще жить». И совестно мне. И слышу: булькает вода в горле у Саксана, — помирает. Эх!
И так день за
Приходит няня, начинает разговор. А на койке, где был Саксан, теперь лежит больной грудью, на днях привезли с австрийского фронта.
Няня вспоминает Саксана, вспоминает два рубля, которые дал ей перед смертью.
— Как отдал, вскоре и помер. А перед этим собака на улице выла. Саксан знал, что помрет. Бывало, принесут ему подушечки дышать, так он как швырнет: «Зачем вы мне даете их? Все равно помру…» Все его очень жалели. И все сестры очень плакали… У старого доктора рука тяжелая, — понизив голос, сообщает няня. — После его операции многие помирают. А у черноволосого рука легкая.
— Меня резал черноволосый, почему же не поправляюсь?
Няня смеется.
— Через месяц плясать на вечеринке будете. Вся ваша хворь от мыслей. Меньше думайте.
Потом вздыхает.
— Всяко бывает… Я тут уже много чего насмотрелась. Один давеча на улице помер, когда из вагонов выгружали. Второго принесли к нам, минуты три пожил, попросился на басон и на басоне скончался. Я басон держала… вот страху- то… Один тут вот рядом с вашей койкой лежал. Рука у него. Как пристали, как пристали: у вас будет антонов огонь, никак нельзя оставить, мы вам отрежем. И уговорили. Под ножом помер.
Приходит сестра и деликатно усылает говорливую няню из нашей палаты в «легкую».
И так идет день за днем, ночь за ночью. Нога согнута дугой, и я все еще не могу ею двигать без страшной боли.
Писать запрещают, да и руки не слушаются.
Приезжал с батареи и был у меня подпрапорщик С. Командует теперь капитан Смирнов. Вечная память нашему славному командиру-герою.
По приказу капитана Смирнова все мои записи мне из батареи отправлены. Спасибо ему. Привез подпрапорщик С.С. мне с радостью и откровенно похвастался, что заходил к жене одного своего приятеля, тоже подпрапорщика, который теперь на войне. Она его очень хорошо приняла, угощала, чаем поила, просила, чтобы побольше рассказал про мужа, про войну — и из большого расположения пригласила его ночевать у нее и спала с ним, говоря без умолку.
— Славная женщина! На редкость! — говорил С. И мне это не было противно и даже нравилось. Каждую ночь вижу сны, что я в батарее, что нас обстреливают, конец, конец… Тра-та-тах! — над головой. Бросаюсь в окопчик. Чувствую: в спину, в ногу впиваются огненные мелкие пули. «Ранило! Не в живот ли? Может, я уже умираю?..» И просыпаюсь в страхе.
Смертельная скука… Сестра спросила у меня, хочу ли я вернуться на позицию. От этих умных сестер житья нет. Кажется, в газетах, проклятая, пишет. Воинственно настроена… Ну, иди сама, воюй.
А в другой палате говорливая няня распустила о ком-то слух: «Помрет…
Соседу моему сегодня делали операцию: отняли руку. Всю ночь не давал спать, а накануне лежал весь день как мертвый. А теперь: «Братцы!.. За родину!.. Осторожно!.. Бросим ранцы… Командир полка… братцы!..»
И когда он кричит, мне снится: страшный грохот от разрыва снарядов. Пули впиваются в ногу, будто иголками кто колет…
Потом видел во сне больную маму. Проснувшись, не мог сдержать слез.
Десятки раз снятся белые гнилые яйца, зеленые маленькие груши, темно-красные сливы. Рана еще гноится.
Ездил с сестрицей в рентгеновский кабинет. Свежий морозный воздух опьянил меня.
Люди бегут и едут по улице, там где-то поют, танцуют, справляют Рождество. Здесь трудно представить батарейную жизнь.
Мой овчинный кожушок очень грязный и, главное, ужасно вонючий.
Меня отпускают домой! Долой тоску! Пусть процветает жизнь!
Нет… тоска. Рана не заживает, осколок сидит в ноге, а я должен сидеть в госпитале… Будь проклята, война!
Пятый месяц войны. Людское стадо еще не успело отрезветь от патриотического угара, и шикарные N-ские фабрикантихи и дородные купчихи наперегонки играют в благотворительность. Угощают «бедных солдатиков» гостинцами со своих собственных фабрик и расспрашивают их о войне. С особым удовольствием слушают рассказы о штыковых боях. Малограмотным и безруким пишут письма. С внешне учтивым смирением образованного человека исписывают они солдатскими поклонами аж по четыре страницы…
Тихо и спокойно в палатах перед самым вечером, — в такое время, когда с мутного зимнего неба ползут уже сквозь двойные рамы печальные ранние сумерки.
Раненые спят или безмолвно лежат наедине со своими думами. Приятная пустота окутывает человека.
Но зажигают электричество, и исчезает унылая темень, и оживают при свете звуки. В зале — голоса, и даже смех, и разговоры о рождественских подарках.
Зеленая душистая елочка с самого утра стоит в зале, однако ее не наряжают, потому что она, как обычай, перенятый у немцев, не есть дозволена, хотя и не есть запрещена каким-то циркуляром духовного ведомства. Сестры бегают с кисетами, похожими на те, в которых мужики носят табак и принадлежности для высечения огня: смолку, огниво и трут. Кисеты стянуты шнурками, в них воткнуты маленькие еловые лапки, и бока привлекательно распираются.
Как только я пришкандыбал на своих трех скрипучих костылях из палаты в зал, так и мне сестричка Пудра поднесла кисетик. И я брал его с фальшиво-безразличным видом, а на самом деле было интересно, что в нем, и благодарил для приличия.
Повертевшись в зале, я вскоре поковылял в свою палату, почти пустую после очередной эвакуации. Сел на свою койку, хотя нога, когда сидел, немного болела. Развязал кисет. Наверху лежала записная книжка, а под ней — яблоко, сладкие сушки, конфеты и орехи.