На исходе зимы
Шрифт:
Лампа вскинула коптящий язык, замигала, готовая погаснуть.
— Керосин кончился, — крикнул кто-то.
Лампу унесли доливать. В темноте на мою руку легла легкая рука, и Шурин голос спросил:
— Это вы? Ну как?
— Шура, — сказал я. — У вас талант. Настоящий талант. Вы знаете об этом?
— Ничего я не знаю. Вы скажите, как получается?
— У вас и Василия очень хорошо, а вот Чеканова вы недооцениваете, ему можно бы дать сразу две роли — мужскую и женскую.
Шура не поняла или не захотела понять моей шутки.
— Вы бы видели,
Она была права. Я вспомнил Миньку, каким он был летом, на полях. Он, действительно, уже многому научился.
— Скажите, — спросила Шура, — а можно будет заменить пистолет Карандышева ружьем? Пистолета мы нигде не достанем.
— Можно, только, когда он будет стрелять в вас, становитесь подальше, а то Михайловка останется без учительницы.
Прошло несколько дней, и опять ко мне пришла Шура. Как и прошлый раз, играл костерчик на шестке русской печи, и его красные блики осветили ее лицо. Но лицо это было опустошенным, измученным, словно после тяжелой болезни. Она протянула мне книжечку Островского.
— Вот, — проговорила она, глядя куда-то мимо меня. — Нужно сократить роль Паратова. Насколько только возможно. Чтоб меньше учить.
— Но Василий и так хорошо знает роль.
— Он не будет играть. Он уходит на фронт.
— Но у него броня.
— Он идет добровольцем.
В избе стало очень тихо. Костерчик угасал. Я подбросил в него хвороста.
— Паратова будет играть Вера Самсонова, — сказала Шура.
Я предполагал уехать в средних числах октября, но отъезд мой задержался. Наступил день спектакля. К этому времени вывезли хлеб из клуба. Зерна уже не было, но во всем здании стоял его крепкий запах.
Зрители пришли со своими скамейками. В темноте зала мерцали огоньки цигарок. Сквозь щели между досок, которыми были забиты окна, смотрели осенние звезды и тянуло морозом.
Старенький занавес светился дырами. Я сидел в первом ряду на сосновом бревне, и мне слышно было, как артисты готовились к выходу.
— Где белая фуражка Паратова?
— Минька, отвернись, кому говорят? И придумал же кто-то эти брюки… Как их закрепить?
— А вот ремень.
— Ничего не получается.
— Смотри, тут дырки, как на подпруге. Дай помогу.
— Да они мне узкие.
— Минька! Опять? Ты у меня получишь.
В зале захлопали тугими большими ладонями. Между полотнищами занавеса просунулась Клава — счетовод колхоза, сегодня суфлер. Изо рта ее вырывался пар.
— Товарищи! Тише! Мы сейчас покажем вам пьесу Островского «Бесприданница». Дело происходит до революции. Содержания объяснять не буду. Сами увидите. А курить давайте кончать. Артисты кашляют.
Старая женщина, сидящая со мной рядом, поднялась со своего места, приоткрыла уголок занавеса и крикнула на сцену:
— Дуська! Ты что, очумела? Пошто плечи-то заголила? Простынешь, язви тя!
— Мне жарко, мама! — откликнулся звонкий голос Огудаловой-Дуси.
— Начинаем! — крикнула Клава и скрылась.
Чьи-то руки схватили занавес посредине и растащили его в разные стороны.
На сцене за столиком дядя Паша-Кнуров в чужом черном костюме. Брюки его слишком длинны и внизу подвернуты. В руках у него газета, он важно читает ее, откинувшись на спинку стула и положив ногу на ногу. Девичьей походкой с тростью в руке появился Вожеватов. Певучим голосом воскликнул:
— Мокий Парфеныч! Честь имею кланяться!
Кнуров строго взглянул на него.
— А, Василий Данилович!
Так началась наша с Островским пьеса.
Она шла два часа, а мороз все крепчал. В зале слышались подавленные вздохи:
— Грехи мои тяжкие… Ей-богу, насмерть закалею.
— Пошто я валенки-то не обула?
В антрактах зрители вскакивали, топали ногами, чтобы согреться, но никто не уходил, только покрикивали на сцену:
— Ребята, давайте поживей. Совсем пропадаем.
Когда грянул выстрел Карандышева, кто-то в темноте запричитал:
— Батюшки мои светы, что ж это деется? Убил ее, сердешную.
…Домой я шел в толпе и слышал, как около меня мужской голос уговаривал кого-то:
— Марья, слышь? Хватит тебе… Ну, чего ты? Это ж пьеса…
И женский голос сквозь всхлипыванья ответил:
— Оставь ты меня… Дай поплакать не о своем.
И потом дома я никак не мог уснуть, ворочался на своей полынной постели, и эта фраза все не выходила у меня из головы: «Дай поплакать не о своем. Дай поплакать…»
Недели через две я уехал из Михайловки с последним обозом хлеба. Стояла морозная сушь, земля томилась по снегу. Легкий иней покрывал жесткую дорогу. На передней подводе под красным флагом сидел Минька Чеканов, кутаясь в брезентовый дождевик.
Я проводил глазами мою избушку. Теперь журавль опять единственный ее жилец.
Вот проплыло мимо кладбище с серыми крестами в темно-зеленом глухом ельнике.
Вот гулкий мостик, по которому пугливо простучали некованые копыта лошадей. Ремонтировали мы его вдвоем с дядей Пашей в первые дни моей работы. Я узнал даже новое бревно, которое мы с ним положили. Оно еще не успело потемнеть.
Когда обоз поравнялся с березовой рощей, я попросил Миньку придержать лошадей, соскочил с воза и побежал к школе.
В сенях стояла ребячья обувь: валенки, ботинки, галоши, чуни. Они выстроились ровным рядом, как солдаты. Сдерживая дыхание, я прислушался. Из-за фанерной двери слышался Шурин голос. Она читала стихи:
Уж и есть за что, Русь могучая, Полюбить тебя, Назвать матерью…Я тихонько, чтоб не помешать ей, приоткрыл дверь. Шура стояла перед классом, но не у учительского стола, а впереди, одну руку положив на плечо какой-то девчушке, а в другой держа раскрытый учебник. Но она не заглядывала в книгу, а читала на память: