На кресах всходних
Шрифт:
— А если не для мести, разобраться хочу. Знать. Почему темный народ толпой сдуру разом налетел и начал родителей моих и брата с сестрой в куски рвать!
Старик вроде как поежился внутри своего телесного бессилия. Достал я его, доста-ал.
— Ну, если я тебе скажу — Ромуальд руку приложил. Так понимаю, надо было ему пугнуть Турчаниновых, не рассчитал. Скопилась в людях чернота, и жахнуло. И дезертиры тут... Только ведь давно нет того Ромуальда.
— А Витольд?
— Бегал, рассказывали, с пистолем — наоборот, отпугивал.
Ну да, ну да, эта песня мне была знакома.
Чувствуя какое-то внезапное смущение, я с трудом выстроил ему такой вопрос, он у меня не выходил, не хватало материала внутри. Турчаниновы, как ни крути, пришлые, назначенные баре... хотя под Саратовом жгли их как местных, природных. Я запомнил рассказ отца. Но все равно — Порхневичи выступали именно от имени белорусских болот против иноземных господ.
Иона длинно, хрипло прокашлялся. Он меня понял, и тут у него было что сказать.
— Я ж тут давно, мальчишкой еще, считай, пригнали. Как же их тут всех, сопливых, тугих разумом... как я их... Ненавидел, что уж говорить. А Порхневичей вдвойне. Только со временем кое-что рассмотрел. Мужику местному — всякий чужой. Свой барин иль приезжий — всякий кровь сосет. Ромуальд Порхневич, Витольд Порхневич... Они одним боком вроде и за здешнего мужика, да только если присмотреться — все больше за себя. Красные победят теперь, и я рад, но я уже вижу, что будет: вырастет такой Шукеть в начальники и будет от того же мужика кровь сосать, хоть и сам от мужицкого корня. Будут баре, только теперь в кумаче.
Это он меня куда-то уводит, в какой-то классовый подход. зачем мне Шукеть?! Самое противное, что именно этот скрипучий хрен по общему раскладу мне должен быть ближе всего, вот такая мне радость. Я через голодную юнговскую пайку, через казарму выхожу и сам такой себе есть, хоть и военный преступник, а Шукеть через низовую правду к коммунизму выходит. Да только тошно мне с ним целоваться. Но вместе с тем мы с ним заодно.
В общем, сижу я тут как на пепелище, среди очень скудно дымящих головешек. Каким-то жалким оказался паливший меня изнутри вопрос.
Никто мне не брат, и никто мне во враги не годится. Дедушка этот церковный как-то незаметно меня обвел, что ли? Дико я смотрюсь тут со своим графством и родовой обидой. Вот «шмайссер» на коленях — это правда, это настоящее.
Иона опять начал издавать какие-то звуки. Да он, старый черт, смеется вроде.
— А кто тебе про Мирона безногого плел?
— В отряде.
— Глупости. Антон Сахонь приехал в Порхневичи, когда тут еще Витольда не было, он на пана горбатился. Оксана была уже тяжелая. Мирон быстро родился. Думаю, Сахонь у кого-то ее отхватил — может, убил, может... Мирон ее сын, а не ихний.
Надо было вставать и уходить. На душе у меня было тошно. Чтобы уж как-то закончить разговор, я напомнил ему:
— А там все просто, проще не бывает. Скиндер-младший ее для себя уготовил, а тут дружки немецкие давай, говорят, — я так думаю и уверен — селянку совместно за нашу общую дружбу и оприходуем. Скиндер против, конечно, а они пьяные. дальше понятно? И его не пожалели, и ее не пожалели. Фашист, да еще пьяный...
Я встал.
Старик опять прокашлялся с хрипами, как будто внутри крутилось несколько мельниц:
— А ты что ж про главное не спросишь?
Главное?!
Я не сел, но в ногах стало слабо.
— Какое главное?
— А про мать свою, Елизавету Андреевну.
Все-таки пришлось сесть.
— Жива она. Она и тогда в погроме выжила, и потом жила себе. Сначала здесь, у меня, я за ней смотрел, чтобы ничего не сталось, а потом отпустил во Дворец. Там во флигельке, где фельдшер раньше жил, — ты хорошо знаешь расположение?
Глава четырнадцатая
Данута Николаевна жила и не жила: после смерти сына впала в состояние частичной летаргии. Она вроде бы ела, вроде бы понимала, когда к ней обращаются, ходила на работу, но у всякого, кто с ней разговаривал, оставалось ощущение, что она не полностью участвует в разговоре, значительной частью своего существа пребывает где-то не здесь. Николай Адамович вел себя похоже, из дому выходил мало, листал старые бумаги, но ничего, ни буквы не вписывал в них. Жизнь кончилась, высказываться о ней не имело смысла.
Жохова пыталась их как-то расшевелить. Заставляла поесть горяченького, — Данута Николаевна вообще ничего не готовила, — поддерживала огонь в ее буржуйке зимой, но эти попытки не выводили библиотекаршу из ее состояния. Она успокоила соседку, что рук на себя не наложит, но успокаивала таким тоном, что могло показаться, что только о том и думает.
На работе она проводила много времени, понятно — идти домой было иной раз просто невыносимо тяжело, а там все же люди, хотя и в людях она особенно не нуждалась. К ней обращались, она отвечала, сама не стремилась с кем-то разговориться.
Ни ее, ни Николая Адамовича не затронул, даже в малой степени не поколебал настроения слух о грандиозном наступлении Красной армии. Жохова аж подпрыгивала от нетерпения, и безучастность Норкевичей становилась ей с каждым днем все более неприятной: чего они, такие-сякие, думают внутри своего угрюмства?
И вот однажды в самом конце июня явился в библиотеку красивый немецкий офицер в сопровождении двух солдат. Что ему могло быть нужно в столь иноязычном заведении?
Собирайтесь, показал он жестами и зевнул. В последнее время наблюдательный человек мог обратить внимание на то, что немцы стали более озабоченными и нервными. Фронт, казавшийся вечным, как Китайская стена, дал трещины и там, и там, и земля стала понемногу загораться под ногами оккупационного режима. Соразмерно подпольной активности росла активность репрессивного аппарата. Раньше выкорчевывали подполье методично, теперь стали это делать азартно.