На лобном месте
Шрифт:
Прозрение, в результате родственных бесед, началось и у самого Петра Васильевича Лашкова, которому открылась его... "собственная роковая причастность, его родство всем и всему в их общей необратимой хвори..."
И вот снова как бы в "перевернутый бинокль" мы разглядываем людей, которые были ярыми врагами Петра Васильевича Лашкова. Тогда, в дни революции. Ненавистной контрой, как считал комиссар Петр Васильевич. А потом почему-то стали обгонять его, становиться в жизни куда более важными и нужными людям.
Это Гупак, который оказался на поверку инженером
"Не убили, а теперь уж никогда не убьете, -- (торжествует он.
– - Г.С.) -- природа поозоровала, да снова вошла в русло".
После этого разговора с Гупаком да встречи в загсе с Гордеем Гусевым, презираемым им "королем шабашников", сказавшим во время войны: "По мне, какая ни есть власть, все одно. Мое дело здоровое -- мастеровое...", после всех этих встреч с поверженным прошлым Петр Васильевич Лашков снова вспомнил развороченную витрину на базарной площади 1905 года. "А вдруг все так и будет по-ихнему? Вдруг и взаправду зря дело затевали?"
Не дает покоя бывшему комиссару, потомственному рабочему, изнуряющая мысль: где, когда, почему уступил он, Петр Васильевич Лашков, свою правду Гупакам, Воробушкиным, Гусевым? Какой зыбкой чертой оградил себя даже от родных детей своих?
Словно из небытия выплыло перед ним залитое хмельными слезами лицо тестя Ильи Махоткина: "Сушь, сухой дух от тебя идет... Нет в тебе ни одной живой жилы..."
Озарение потрясает честную, немудрящую душу Петра Васильевича: "От них шел, от них, а не к ним... Свету, тепла им, да и никому, от меня не было, вот и летели они, словно бабочки, на случайные огоньки в ночи".
Минул всего "один день" сюжетного времени, первый день творенья Владимира Максимова, а уже какой глубины проблема поставлена и -- решена, что, скажем прямо, не так уж часто в русской литературе -- литературе вопросов. Любой социальный переворот обречен, под какими бы лозунгами он ни происходил, если доктрина оказывается выше людей...
Семь дней сюжетного творенья между тем бросают все новый отсвет -психологический, нравственный, социальный -- на эту кардинальную тему века.
Второй брат Петра Васильевича эвакуирует в войну скот. Но это лишь бытовая внешняя частность. А вопросы встают все те же. Только в "пастушьем ракурсе": "...мир вдруг разделился перед ним на тех, кого гонят, и тех, кто гонит. Они -- Лашковы -- всегда принадлежали ко вторым. И в нем вдруг, как ожог, возник вопрос: "А почему? По какому праву?"
...Опасная невменяемость доктрин, давящих людей, с максимальным художественным тактом и достоверностью выписана Вл. Максимовым в главе "Двор посреди неба". Новый день писательского творенья -- новая ступень осознания беды.
Всеведущим человеком в густонаселенном московском дворе оказывается тот самый брат Петра, дворник Василий Лашков, который первым толкнул старшего брата -- бывшего комиссара -- по пути раздумий. Сам бывший красноармеец, вырезавший басмачей, он знает, что такое произвол.
Мы знакомимся с ним -- умудренным и горестным -- на пороге смерти его. А затем сюжетная ретроспекция, обычная у Максимова, приближает к нам этот московский "двор посреди неба", в котором счастьем обделены почему-то не только побежденные, но и победители. Доктрина начинает "озоровать", как сказал бы неистребимый Гупак.
Первой во дворе посреди неба арестовывают Симу, проститутку с лицом "иконописного херувима". Но почему-то ее "изолируют" именно в ту минуту, когда она рассталась со своей древнейшей профессией и живет в любви и согласии с Левой Храмовым, артистом. Весь двор знает, что это несправедливо -- увозить Симу, даже участковый Калинин вздыхает: мол, родня донесла на нее, а теперь уж ничего не поделаешь: "... Есть санкция..." Симу увозят под бормотание двора: "Ироды", "...Девка только-только на ноги встала". И лишь крестьянин из Лебедяни Иван Левушкин кидается то к одному, то к другому, вопрошая: "Что ж это, граждане?! Что за смертоубийство такое? Рази это по Богу? Мы же всем миром можем вступиться... Выше можем пойти..."
Но и плотник Горев, которого Иван теребит: "...Ты -- партейный, тебе и книги в руки -- вступись. Вступись, Леша, поимей совесть", -- почему-то отводит глаза "партейный Горев". И водопроводчик Штабель, могучий человек, молчит. "...Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его, Штабеля".
Нравственная защита "встающей на ноги проститутки", как известно, -традиционная тема русской классики. От "Невского проспекта" Гоголя и Сонечки Мармеладовой Достоевского до Куприна и Горького, а в поэзии -- от Некрасова до Надсона -- кто только не подымал голоса в защиту погубленных! Только не советская литература, поскольку сказано было однажды державными устами: "У нас этого нет!.."
Владимир Максимов нарушил ханжеский запрет первым. Он дважды возвращался к "вечной теме", написав "иконописного херувима" Симу, и в конце книги -- приземленный и вместе с тем святой образ Муси, которая "примарафетилась к надзирателю" и говорит о себе: "Пробы на мне ставить негде"; по сути это образ той же Симы, но уже прошедшей ГУЛАГ...
И хотя эта тема рассмотрена классикой, казалось бы, всесторонне, "падшие" Владимира Максимова вовсе не воспринимаются как литературная реминисценция.
Они загублены не "средой", не "отчаянной бедностью", не "общественным темпераментом", как деликатно -- по отношению к властям предержащим -обозначил ее Куприн, они загублены "революционной законностью". Так окрестила себя, в сфере юстиции, доктрина социального равноправия, осуществленная в России.
Стерпел двор первое беззаконие. Оголтелое, никого не обманувшее. А дальше уж пошло-покатилось.
Пришли за военспецом Козловым, который не подал руки вселившемуся к нему Никишкину, бывшему начальнику режима в Бутырках, и тем погубил себя.