На лобном месте
Шрифт:
Он уходит гордо: "...Офицеры русской гвардии стараются умирать в чистых подворотничках".
Дворник Василий Лашков только вздохнул. "Безобидный, малость чудаковатый старик", -- подумал он о нем.
Однако прихлынула к горлу дворника, поднялась в нем "волна удушливого бешенства", когда увели и плотника Горева, своего человека, кровного, рабочей кости.
"Василий всем своим существом проникся ощущением какой-то куда более важной для себя невозвратимой потери, чем просто Алексей Горев.
Никишкин, весь в азарте происшедшего,
– - Всех, всех под корень. Выведем. Мы дрались, кровь проливали, а им -не по носу. Не нравится -- получай, голубок, девять грамм".
Василий подумал: "Гад". И не ответил".
Вскоре участковый Калинин дал понять и Лашкову, что к нему присматриваются. А как же к нему не присматриваться, к дворнику, коль он начал думать! Даже не думать еще -- задумываться.
Попытался осторожничать Василий Лашков, предупредил Грушу, любовь свою, чтоб отошла от него на время, побереглась, да зря, видно. Бросила его Груша: "Живи сусликом, а я свою долю найду... Эх ты, красный герой!".
Как видим, от различных тем, во всех жанрах приближаются советские писатели к сверхзапретной в России пушкинской боли: "Народ безмолвствует".
...Приходит время, высылают водопроводчика Штабеля из Москвы, поскольку он -- немец.
Дворник Лашков пытается вступиться за него:
– - Австриец он, Александр Петрович (убеждает он участкового Калинина.
– - Г.С.), -- австриец, и в паспорте он на австрийца записан.
– - Это, Лашков, одно и то же. Гитлер тоже -- австриец... А в общем-то б...во, конечно...
– - Лицо Калинина трудно было разглядеть в темноте, но по тому, как уполномоченный прерывисто и гулко дышал, чувствовалось его жгучее ожесточение.
Мелькнули дни, и вынужден Калинин снова преследовать человека. На этот раз брата "херувима" Симы -- дезертира Семена Цыганкова. Настиг его было Калинин, да тот сорвался с крыши и -- насмерть.
Не в силах больше убивать честный Калинин. Зашел к дворнику и -- пустил себе пулю в висок.
...Рушится в государственных жерновах хрупкое человеческое счастье. Философствует дворянский сын Храмов, обездоленный артист:
– - ...Смердяковщина захлестнула Россию. Дорогу его величеству господину Смердякову... Все можно, все дозволено!.. Фомы Фомичи вышли делать политику... И они еще спалят мир.
Заплакал охмелевший Левушкин. Храмов ласково гладил его по голове, утешал:
– - Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же класс-гегемон. Все -- твое, а ты плачешь? Тебе нужно плясать от радости, петь от счастья... А ты плачешь?.."
Автор всей душой с несчастным и сердечным Храмовым: "...Плачет российский мужик. Раньше от розг, теперь -- от тоски. Что же случилось с нами, Иван Никитич?! Что?"
Пьяную Грушу, которая ушла от осторожного Лашкова, привез на машине некий комбриг. Она крикнула двору, вылупившемуся на нее:
– - Что смотрите, как сычи? Ну, кто святой, плюнь на меня. Может, ты, Никишкин? Сколько душ еще продал? Может, ты, Цыганкова? Передачки-то родной дочке носишь? Или все к Богу ходишь, как в исполком, -- на бедность просить?
Ставни захлопывались... В отношении личного нравственного хозяйства во дворе проживало мало любителей гласности".
А ведь это всего-навсего один двор. Старый московский двор. Как и всюду, поглумилось время над человеческим достоинством, над верностью человека самому себе: за Никишкиным, дворовой смертью, стоял сам вождь народов, объявивший на весь мир, что "враги народа" ответят пудами крови.
Двор, как и вся Россия, становится безнравственным. Точно смерч прошел, крутясь, по двору. Оставил -- измельчание души, люмпенизацию духа.
Повествование об этом завершается вдруг, как бы ни к селу, ни к городу, дурашливой рас-сейской частушкой, подчеркивающей бессмысленность страданий России и "во славу..." и "во имя..."
...Сидит Ваня на печи Курит валеный сапог......Внуки Лашковы почему-то не более счастливы, чем их отцы и деды. Хотя Сталин давно сгнил.
Вадим Лашков травился газом, попал на Столбовую, в сумасшедший дом.
Кто обитатели Столбовой?
Еще в конце шестидесятых сказал правду о советских психтюрьмах В. Максимов, автор самиздатской рукописи "Семь дней творения". Кто тогда принял ее всерьез, эту правду?..
...Сумасшедший Никишкин по-прежнему на свободе. А в дурдоме -- режиссер Крепс, который хотел ставить в театре то, что ему хотелось и как хотелось. Естественно, он "ненормален", такой режиссер. Самые совестливые и умные здесь. "...Пока в тебе живо чувство личной вины перед другими, из тебя невозможно сделать поросенка, -- говорит Крепс.
– - ...Цель искусства... самоотдача, а не самоутверждение". Крепсу претит патриотизм лакеев. Повидал он жизнь: "Вынули из мужика душу и не предложили ему взамен ничего, кроме выпивки".
Как же не понять его вскрика: "Да мир до самого светопреставления обязан благословлять Россию за то, что она адским своим опытом показала остальным, чего не следует делать!"
Поэтому и гонят Крепса в Казань. В самую лютую тюрьму-психушку. Старик-врач из дурдома, как ранее участковый Калинин, больше не мог вынести своего ежедневного соучастия в убийствах. Крепс бежать не захотел. Некуда! Врач вызвал Вадима -- внука Петра Лашкова; сунув ему документы, сказал: "Беги!" После чего отравился.
Еще один страж человеческой безопасности на наших глазах кончает жизнь самоубийством. Что оно творит, время, и с ними, со стражами?!
Бежавшего Вадима задержали быстро. На пароме. А на берегу алеет в эту минуту косынка девушки -- любви его, убежденной, что все хорошо...
И снова -- частушечная, пьяно-разгульная, полная отчаяния концовка. Она становится, эта тупая рас-сейская частушка, постоянным рефреном. Глумлением над человеческой мечтой и над этой "нормальной" жизнью.
По реке плывет топор