На лобном месте
Шрифт:
8. ВЛАДИМИР МАКСИМОВ
Передо мной лежит Указ Президиума Верховного Совета СССР о лишении Владимира Максимова советского гражданства. Сурово расправилось государство с рабочим человеком, сыном и внуком рабочего.
Почему?
Владимир Максимов родился в 1933 году, когда было объявлено о победе социализма в отдельно взятой стране.
Потом отдельно взятая страна загнала Володю в детскую колонию; он бежал из нее, исколесил, в вагонах и под вагонами, в аккумуляторных ящиках, всю Россию. С кем только не сталкивала его жизнь: и с ворами, и с контрабандистами, и с бродягами, и со ссыльными, вроде Гекмана, в прошлом первого секретаря обкома немцев Поволжья,
И так вот до двадцати лет, до конца сталинщины, продолжал Володя Максимов метаться по стране -- полузатравленным бродягой; этому и была посвящена его первая повесть, опубликованная Константином Паустовским.
"Я не отказываюсь ни от чего ранее напечатанного. Начиная с первой книги, опубликованной в "Тарусских страницах", моя позиция в прозе неизменна. Нет, если быть точным, единственная уступка была. В одной из повестей бродяги, работающие на кирпичном заводе, убивают своего мастера. Редактора пришли в ужас: "Как это так, в советской стране убивают невинного?!" Издание повести было поставлено под вопрос... И вот я вписал маленькую сцену: бродяги, решившиеся на убийство негодяя-мастера, встречают участкового милиционера, рассказывают ему, какая скотина их мастер, и участковый говорит, чтобы они, если что, приходили в милицию. "Советская власть защитит вас..."
Мне стыдно об этом рассказывать, но это -- было...
Первый раз и последний. В прозе душой не кривил, чего не скажу о стихах. Писал пустые стихи к праздничным датам -- чтоб не помереть с голоду. Считал в свои неполные двадцать лет, что этот мой "копеечный цинизм" простителен.
Тогда считал, сейчас -- не считаю...
Меня двигали легко. "Русский, пролетарий, из рабочих". Назначили даже членом редколлегии "Октября", однако я перестал ходить на их заседания и, как говорится, автоматически выпал.
Издательство "Советский писатель" отвергло мой роман "Семь дней творения". Мне ничего не оставалось, как отдать его в самиздат. Так он попал за границу и в 1971 году вышел в издательстве "Посев", а затем был переведен на многие языки".
Вскоре появился на свет, в том же издательстве "Карантин", а через год -- "Прощание ниоткуда".
"Семь дней творения" -- это история рабочей семьи, целой рабочей династии Лашковых. Петра Васильевича, его дочери Антонины и других детей, которые предпочитают жить почему-то в стороне от заслуженного отца и деда, вовсе не возгордившегося, простого труженика, как и ранее.
1905 год. Беспорядки, стрельба на улицах. Пули разбивают витрину лавки купца, за которой висят окорока. Вечно голодный деревенский мальчишка ползет под пулями, ежесекундно рискуя жизнью, подползает к витрине, чтобы схватить окорок и наконец наесться. Он добирается под этой свистящей смертью к разбитой витрине, протягивает руку и... ощущает картонный муляж...
Я называю такой принцип сюжетной организации "литературным биноклем". Когда рассматриваем события этих дней, как бы соучаствуем в них, мы смотрим в сильный бинокль, который словно приближает к нам лица, детали, поступки, психологические мотивировки. А затем мы словно переворачиваем "бинокль" и видим давным-давно происходившие события, которые обогащают наше представление о героях, мотивируя их нынешние поступки.
Дед Петр Васильевич Лашков предстает перед нами то стариком, бредущим по городу, в котором с ним здороваются все и каждый, то вдруг -- в своих воспоминаниях, предметных, ярких, в своих разговорах и спорах, в своем отчаянии -- уходит в дни революции, в двадцатые годы, куда-то вдаль. Мы смотрим на него как бы сквозь перевернутый бинокль, сразу отдаливший от нас деда Лашкова на пятьдесят лет и, в то же самое время, дающий полное представление о причинах, из-за которых распалась семья Лашковых; почему -начинаем мы постигать -- от этого человека бегут близкие...
Историческая ретроспектива, эпизоды разных лет, сменяющие друг друга, дают объемное видение: произведение обретает объемность, ту объемность, которой обладает человеческая жизнь, когда мы знаем ее истоки, ее начало, ее взлет, скажем, на бумажном планере расхожих идей, как произошло с Лашковым, и ее завершение.
Вот это социальное и психологическое завершение жизни семьи Лашковых, а по сути -- целого поколения рабочих людей, совершивших революцию, дает нам ощущение исторической завершенности эпохи во всей ее конкретности.
Мы начинаем постигать все аспекты крушения внутреннего мира и цельности Петра Васильевича; судьбу его дочери, сердечной и несчастной Антонины, ушедшей от комиссара-отца к религиозным сектантам.
Мы видим жизнь комиссарского зятя, пришедшего из тюрьмы. Или председателя райисполкома Воробушкина, циничного бюрократа сталинской формации, ученика Петра Васильевича, который пьет со своим учителем, так и оставшимся рабочим. Но пьет лишь тогда, когда у самого стряслась беда: сын служил в Германии, в войсках, да пытался уйти на Запад, и теперь вся жизнь рухнет не только у сына, но и у него, отца, благополучного бюрократа. А до этого Воробушкин был со всеми крут и черств, не хотел даже прописывать вернувшегося из лагеря зятя Лашкова.
Сам Петр Васильевич, не замечая этого, живет ощущениями лагерника, хотя он никакой не лагерник, а праведной жизни пролетарий.
Чувства его словно навыворот. Не как у людей. "К малолеткам Петр Васильевич испытывал не то что нелюбовь, а этакую оградительную брезгливость, однако взял внука к себе". Почему взял? Проснулось в нем естественное, человеческое? Да нет, просто "унижение ненавидевшей его снохи польстило ему".
Кровавые распри в годы революции ("с винтом не расставался", -- говорит он, -- т.е. с винтовкой) извратили все его чувства, хотя он, простой, немудрящий человек, не отдает себе в этом отчета.
Мы пристально приглядываемся к судьбам остальных Лашковых. Это братья Петра Васильевича. Помоложе его.
Брат Петра Василий не пожелал занимать никакие посты: стал дворником в московском доме... "Василий считал, что вся доля впереди...
" -- А не дали, -- рассказывает он.
– - Как начали с меня долги спрашивать, так досе и не рассчитаюсь. Кругом я оказался должен: и Богу, и кесарю, и младшему слесарю. Туда не пойди, того не скажи, этого не сделай. И пошло-поехало, как в сказке: чем дальше, тем страшней..." Он говорит старику-брату, приехавшему погостить: "Могли... (жить своим умом.
– - Г.С.). Только вы не дали. Занянчили вы нас пугачами своими. Шаг вправо, шаг влево -- считается побег. Вот и вся ваша погудка! А пришла пора помирать, глядишь, весь век задом вперед шел, а вы погоняли".