На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
Истинно латинское умение владеть гаммой своих выражений: от шармера до… оплевателя.
В этот год я делаюсь весьма наблюдательным; и уже целый ряд лиц живо проходит передо мною.
Я очень люблю такого ласкового, рассеянного, черного, как жук, загорелого, профессора Николая Егоровича Жуковского, которого очень любит отец мой и который все придумывает какие-то летательные крылья; когда, бывало, среди гостей появляется Николай Егорович, то лица всех точно просвещаются улыбкой, а он, помахивая руками и поматывая чернобородою головой, переваливаясь идет мимо столовой в гостиную и заливается тонким смехом-плачем своим; такой грузный, такой тяжелый, а плачет, как женщина, или заливается тонким распевочным ладом громкой, даже пронзительной фразы своей.
— И знаете, — взвизгивает по-женски, — в соотношении —
— Этом. Глубочайшая пауза.
— Наахооооодим, — уже настоящее причитание. Придет и точно оплачет квартиру; голос плачет, лицо же с прищуренными глазами сияет детской улыбкою.
Анучин — маленький, беленький старичок; лицо — красное; нос — огромен; лобик маленький, красный, в поперечных морщинках, как рачья шейка; волосы — дыбом, бородка с прожелтью (особенно под усами); глазки — крошечные, хитренькие, голубые; смотрит — исподлобья; всегда помалкивает; и у нас за столом сидит на углу, точно собираясь встать; мне он с угла всегда делал тихие, незаметные знаки, меня интригующие: морщил лоб, но — нестрашно; и хватался за нос, — за распухший, за красный; основное впечатление от Дмитрия Николаевича — доброта, но не без сарказма, хитринки, осторожности: доброта — доминировала; что доминировала именно доброта, я узнал уже поздней на себе: Дмитрий Николаевич, редактор «Русских Ведомостей»145 и профессор, принимавший от меня кандидатское сочинение, меня выручил во всех смыслах в минуту, когда другой «дядя», спутник детства, меня окончательно утопил: мстительно, со смаком; топил — Эрнест Егорович Лейст; спасал — Дмитрий Николаевич Анучин; и я тем более благодарен последнему, что он резко отрицательно относился к моей деятельности «Андрея Белого», не только как профессор «старого стиля», но и как представитель редакции меня уничтожавшей газеты.
Дмитрий Николаевич выручил после того, как Лейст мне поставил «2»; поставил же он «2» за то, что я, им сбитый с толку (а он «мстительно» сбивал с толку), сказал в полном самозабвении, что вода кипит при… нуле (?!?).
Тогда вмешался Анучин, заставив меня рассказать ему мой билет, и спас; природная доброта Дмитрия Николаевича победила в нем принципиальную оппозицию.
Своего длиннобородого палача, Лейста, я помню с 1890 года уже; он неизменно являлся в праздничные дни и поражал меня… бородою, цилиндром, белым кашнэ и тем, с каким официальным (немного тупым) почтением он передо мною расшаркивался и жал руку, точно он был Боренькой, а я профессором Лейстом; ребенком я удивлялся неуместной почтительности этого бородача, его немецкому акценту и оголтелому, глуповатому виду, с которым он сидел на диване, не произнося ни слова; другие говорили, а Лейст хлопал глазами и тряс бородой; отец с детства внушил мне: метеорология — не наука, а сборник анекдотических фактов, и дразнил Лейста инженером Демчинским:
— У того, пусть неверная теория о влиянии лунных фаз на погоду, — а все же попытка объяснить факты: у вас же нет и этих попыток!
Наслушавшись таких речей, метеорологию я презрел, как презрел Лейста за оголтелый вид и за немотивированное официальное почтение ко мне, ребенку; знал ли я, что Лейст — мой будущий фатум; не спаси Анучин, я провалился бы; а провались, — у меня не было б терпения вторично проделать церемонию государственного экзамена. К Лейсту и к Анучину я еще вернусь.
Помню я и рыжебородого, добродушнейшего Александра Павловича Сабанеева; о нем, как о профессоре, — ниже; в 1890 году он меня сильно интересовал тем, что терпел крестные муки от «разбойника» Марковникова; «разбойник» Марковников гнал тихого Александра Павловича из лаборатории; Александр Павлович плакался у нас на свои беды; муки Александра Павловича менее интересовали меня; более всего интересовали проделки, откалываемые Марковниковым; и я внимал рассказам отца о факультетских заседаниях, на которых ему, как декану, приходилось спасать то того, то другого от Столетова и Марковникова.
Профессор Марковников — стародавняя гроза профессоров физико-химического отделения факультета; и минотавр, бегающий с ревом по коридорам лаборатории: посадить на рога профессора Сабанеева в девяностых годах и профессора Зелинского в девятисотых годах; в эпоху, когда я, студент лаборатории,
При мне уже Марковников без клыка являл грустное зрелище красного апоплексического старика в меховой шапке, выскакивающего из недр коридора; выскочит, постоит, посопит; и спрячется.
Голова скандалов — Столетов; он — охотник; Марковников — спускаемый с цепи (да простит мне знаменитейший химик вульгарные уподобления)… не пес, а — …кречет.
Диада Марковников — Столетов иногда становилась триадою; Столетов — Марковников — Соколов (Соколов — профессор физики); триаде противополагался — весь факультет; но иногда весь факультет обращался в бегство перед триадою: и декан-Бугаев в длинной веренице лет так научился находиться в перманентном скандале и с таким веселым юмором рассказывал за столом о факультетских побоищах, что побоища меня перестали удивлять: и я думал, что факультетское заседание и есть побоище.
Положение это кончилось смертью Столетова; умер Столетов, притих Соколов, Зелинский выучился фортификации; и Марковников удалился в коридорное недро, из глубины которого изредка раздавались лишь его глухие стенанья (их и я слышал!).
Знаменитый профессор Столетов: крупный физик, умница, чудак, экзаменационная гроза; помню его, как в густом тумане; я его видел строго молчащим в рое профессоров; выделялись другие фигуры, занимая воображение; и — стушевывался образ Столетова; помню строгие глаза, очерк бороды, очки; не скажешь, что — гроза и что — Илья Муромец факультетских заседаний; но я знал: это — весьма опасный атаман весьма опасной тройки; он устроил подобие Запорожской Сечи в университетском государстве; и отец, коронный гетман, вынужден защищать факультет от походов «вольницы»; и потому-то неясные контуры Столетова выглядели, как штиль перед ураганищем.
Я знал: студенты идут к Столетову не экзаменоваться, а — резаться; никакое знание, понимание не гарантирует от зареза; в программе экзаменов профессор настроит ряд ужасных засад, которые способны преодолеть смелость, а вовсе не знание; вопросы профессора:
— Отчего блоха прыгать не может? Молчание: двойка.
Надо отвечать:
— От абсолютно гладкой поверхности.
Засада — в каламбуре смешения слов «отчего» и «от чего»; кто поймет «от чего» в смысле «почему», — получит двойку.
Еще вопрос:
— Что будет с градусником, если его выкинуть на мостовую с третьего этажа?
Ответ:
— Разобьется. Двойка.
Надо было анализировать состояние ртутного столба градусника, а не стекло футляра, а тут — каламбур (градусник, как стеклянный инструмент, и градусник, как вместилище ртути).
Перед каждым экзаменом Столетов сочинял новые каламбуры, меняя их; и посыпал билет перцем каламбура; не знание предмета, а остроумие и умение смаковать каламбур решали вопрос: «пять», или — «два».
В странном методе экзаменовать сказывалось какое-то тихогрозное юродство в умнице-профессоре.
У нас появлялся Столетов прередко, вполне неожиданно, безо всякого дела; и — не один, а… в сопровождении неизвестного чудака (всегда — нового, потом исчезающего бесследно); приведенная Столетовым к отцу странная личность развертывала веер юродств; а Столетов, бывало, сидит, молчит и зорко наблюдает: впечатление от юродств приведенной им к отцу личности; насладившись зрелищем изумления отца перед показанным ему чудачеством, профессор Столетов удаляется: надолго; и потом — как снег на голову: появляется с новым, никому не известным чудаком.