На той стороне
Шрифт:
Теперь – топор под халат и вперёд!
«Ничего, ничего, – успокаивал он себя. – Ещё неизвестно, кто будет смеяться последним!»
Нахлобучив войлочную шапку по самые уши, он нашёл на базаре ту чайхану, возле которой его так нагло обманули, и стал издалека посматривать на торгующих шерстью. Рязанской «морды» нигде не было видно, но отец твёрдо был уверен, что ему с ним не разминуться. Слишком дорогую цену он заплатил за те несчастные тюки. За обман надо расплачиваться.
Примостившись на пустом товарном ящике за чайханой, он с непоколебимым упорством
Сидеть пришлось долго. Так долго, что пора настала по малой нужде сходить. Делать нечего. Пошёл искать подходящее место, а оно стояло в виде дощатого сарайчика в самом конце базара за каким-то жёстким и колючим кустарником.
Но, как говорится, только гора с горой не сходится…
Сделал отец своё дело, повернулся – вот он, плечом к плечу за тем же занятием.
Отец его за холку:
– Стой, приятель! А я тебя по всему базару ищу. Сдача с тебя причитается. Помнишь тюки с метисом?
«Приятель» встряхнулся и, как ни в чём ни бывало, к отцу:
– А, землячок! Я тебя за байбака принял! Снова за шерстью приехал?
Отец от такой наглости даже поперхнулся. Хватается за топор:
– Давай, «морда «, мои деньги! Башку срублю!
«Морда «попятилась, а за спиной стена. Деваться некуда, придётся рассчитываться.
– Не гони пургу, мужик! Договоримся, – и лезет в карман за деньгами. Отец уже и руку протянул, как вдруг чем-то горячим стегануло по лицу. Бритва прошлась как раз над тем здоровым глазом, без которого день и ночь – одно и тоже. Лезвие располосовало бровь и полщеки.
– Бог меня пожалел. Бог, – вспоминал впоследствии отец. Ещё полмиллиметра, и бритва лизнула бы по глазу.
Отмашка топора сбила матёрого уголовника, промышляющего на людской нужде, прямо в зелёную вонючую жижу.
Вытащив из кармана подонка большой клеёнчатый «лопатник» с деньгами, отец перешагнул через нечленораздельно мычащее тело, перелез через колючий кустарник, забыв про боль в щеке, поднырнул под натянутую проволоку забора и вышел на пустынную в эту пору улицу, прячась за глинобитные стены. Рассечённую щёку пришлось придерживать ладонью, через которую, заливая халат, сочилась кровь. Топор выбросил по дороге в арык.
Не заходя к духанщику, отец отправился прямо на вокзал, как и был, в том азиатском халате. Убил или нет того уголовника, он не знал, да и знать об этом не очень-то и хотел. Получил то, что заслужил. Промокнув носовым платком щёку, отец купил билет на ближайший поезд и только там попросил проводницу залепить ему лейкопластырем рану.
Вернулся домой отец под вечер в азиатском малахае, в голубом стёганом халате, на щеке белела полоска лейкопластыря, но весёлый. Обеими руками он держал перед собой пудовый картонный ящик конфет-леденцов – гостинчик с дороги.
– Где деньги взял?
– Заработал!
Отец поставил коробку с леденцами на стол и пошёл мыть руки. Руки он мыл долго и тщательно.
Ссуду вернули на другой день.
Из азиатского халата мать потом сшила ватное
Отец долго никому не рассказывал об этой поездке за долгом. И только позже, гораздо позже, чем начала одолевать его старость, он, как-то мне признался, что никак не отмолит свой грех.
– Какой грех, отец? Господь милостив!
– Вот потому-то и не отмолю никак. Человека изувечил, а может, и совсем жизни лишил. Помнишь, ты ещё мальчишкой был, когда мы голодали, а я под избу ссуду взял? А-а, помнишь, значит? Конфеты-сосульки, небось, не забыл. То-то!
И он мне одному, когда я побожился, что никому не расскажу и в милицию на него писать не буду, рассказал о том пересчёте, который сделал с «рязанской мордой».
– Ну, нашёл, о чём тужить! Этот мордоворот всё равно бы подох собачьей смертью, накурившись гашиша, или подельники бы на «перо» подняли. У них это запросто. Зато другого кого не нагреет. Может, тебе Бог грехи за это скостит, – смеюсь.
– Не смеись, не смеись. Сам говоришь – Господь милостив. А я что сделал? – и, дымно затянувшись махоркой, к сигаретам он так и не привык, подвинул стакан.
Налей ещё маленько! Коньяк у тебя какой-то слабый, никак не согреюсь.
Сидим, пьём. Дело под самую Пасху было. Мать ворчит:
– И не стыдно тебе, старый, молодого в грех вводить? Пасха завтра, а ты уже разговелся!
Отец, захмелев, клонит голову, вытягивая свою любимую: «Бежал бродяга с Сахалина звериной узкою тропой….»
Петь под Пасху считается большим грехом, мать, не выдержав, суёт ему сухим кулачком в лицо:
– Что же ты беса тешишь? Нынче Божья Мать в слезах, а ты соловьём заливаешься!
Отец мотает головой, кунает пятерню в густую, не по-старчески жёсткую, чуть тронутую сединой волосню, и тоже начинает плакать:
– И-ех! Жизнь моя, иль ты приснилась мне!
Удивил он меня есенинской строчкой. Когда-то в детстве я ему читал эти стихи, а он, вишь ты, запомнил!
– Богу помолюсь! – идёт в передний угол к иконам, где на полу, в большом обливном тазу, красуется сотня только что выкрашенных яиц – на всю пасхальную неделю христосоваться. Бухается перед иконами на колени. Раздаётся хруст скорлупы.
Таз – опрокидывается, яйца раскатываются яркими кругляшами по всему свежевымытому к празднику полу…
Мать в белом платочке собралась в церковь куличи святить. Ругать нас с отцом перед Святым Днём не хочет:
– Нынче грех заводить не буду. Ну, а завтра вы у меня дождётесь! Старый да малый!
А «малому» тоже уже за тридцать.
Вот вспоминаю, и добрая улыбка – на моём лице. Тихий весенний вечер. Колокольный звон нашего храма. Закатный свет на белёной печке. В окнах стёкла сияют. Вторые рамы уже выставлены. Тепло. Куда это всё ушло – девалось? Действительно, приснилось ли, привиделось?..