Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Этот подход Набоков отстаивал почти на всём протяжении периода европейской эмиграции, с истовостью визионера определяя мираж собственного оазиса как подлинную реальность, а грозный суховей надвигающейся пустыни – как очередной случайный эксперимент «дуры-истории». В мировоззренческом дизайне Набокова так называемая «ветвистость» жизни воспринималась им не просто как равная потенциальная возможность и тех, и других – позитивных и негативных – тенденций, а как игра неких сил, которые, при умелом обращении, можно даже и приручить, использовать для своих нужд. При само собой подразумеваемом благосклонном отношении «неведомых игроков» к именно этому своему питомцу, хотя теоретически они никакой этикой никому не обязаны.
Здесь, по-видимому, приходится
У Набокова была своя, «счастливая» религия, в которой «неведомые игроки», в условиях непознаваемой, потусторонней тайны, но вполне услужливо строили жизнь человека в соответствии с его неповторимыми индивидуальными качествами. Следуя этому принципу, «не только волю, но и закон» Набоков препоручил Мнемозине3354 – музе, ниспосланной ему для управления его судьбой.
И где же здесь место для законов истории? Его нет. Личная Мнемозина Набокова с Клио несовместима. Место занято, Клио осталась не у дел. Набоков выпроводил её без паспорта как безнадёжную бродяжку. Потому что ведь если её признать законной, то закону придётся подчиняться, а он не может – он не слуга двух господ. И Мнемозину он ни на что и ни на кого не променяет. Тем хуже для истории – она ему не указ. Пусть себе бесчинствует – он будет продолжать своё «бессмысленное» и «невинное» занятие. Именно это – исходная, подлинная мотивация, определяющая аргументацию Набокова в его понимании истории как цепи случайных событий, не подчиняющихся никаким закономерностям. Потребность оставаться свободным и независимым в условиях нарастающих признаков насилия Клио над огромными массами людей побуждала Набокова предъявить ей презумпцию незаконности. Приговор был вынесен изначально и пересмотру не подлежал. А поскольку самая лучшая оборона – нападение, то, со свойственной ему вербальной агрессией наперевес, Набоков предпочитал атаковать «дуру-историю» по возможности первым, превентивно. Но даже самые задиристые его заявления представляют собой – пусть блестящую, остроумную – однако не более чем предвзятую, тенденциозную рационализацию заданной установки. Всё остальное в его страстных филиппиках – вторично, призвано подтвердить обвинение – и только. В конечном итоге, в подспудной, подсознательной логике всё сводилось к тому, что признать над собой какой бы то ни было контроль «дуры-истории» – означало признать собственное перед ней бессилие, а этого гордыня писателя позволить себе не могла.
Тем не менее, цели – своей, личной цели – Набоков таким образом до поры, до времени достигал, поддерживая оптимизм и радость жизни, без которых он не мог бы заниматься тем, что составляло смысл его жизни, было его призванием. «Не следует хаять наше время – утверждал он в завершающих строках “On Generalities”, – оно романтично в высшей степени, оно духовно прекрасно и физически удобно … будем по-язычески, по-божески наслаждаться нашим временем … и главным образом тем привкусом вечности, который был и будет во всяком веке».3362
Как нельзя кстати пришлось в поддержку Набокову изданное в 1923 году сочинение философа Г.А. Ландау «Сумерки Европы».3373 Иронически подыграв в названии «Закату Европы» О. Шпенглера, автор высветил «сумерки» как «героическую эпоху интенсивного творчества и самоопределения» и призвал продемонстрировать «духовное состояние поколения, дерзнувшего в безопорной среде опереться на себя – одинаково и в духовном, и в материальном смысле», предрекая, что следующие поколения «с восторгом и благоговением будут … вчитываться в летопись совершавшегося в наши дни».3383 Друг отца Набокова, после его гибели возглавивший редакцию «Руля», Ландау был хорошо знаком и с сыном и пользовался большой симпатией и уважением с его стороны. Воодушевляющее влияние Ландау оставило очень заметный и протяжённый во времени след в мировоззрении и творчестве Набокова, особенно в романе «Подвиг». Он же, возможно, угадывается среди прототипов двух вымышленных «умниц-философов в «Даре» – Германа Ланде и Делаланда.3391
А. Долинин замечает, что «с точки зрения наших сегодняшних исторических знаний … апология настоящего» у Набокова была «в чём-то близорукой».3402 Но близорукость – это отклонение от нормального зрения, пусть плохо различающее даль, но сохраняющее общую рамку и композицию картины. Зрение же Набокова, в силу «могучей сосредоточенности на собственной личности», предельно на ней и фокусировалось. Всё остальное существовало постольку, поскольку задевало творческое её предназначение.
До тех пор, пока Набоков мог вести в европейской эмиграции, по его словам, «несколько странную, но не лишённую приятности жизнь в вещественной нищете и духовной неге»,3413 битвы титанов апокалиптического жанра – Шпенглера, Бердяева и их последователей – хоть и будили в нём полемический задор и провоцировали протестные выплески, отражаясь также и в коллизиях и судьбах героев его произведений, но всерьёз повлиять на «солнечный» характер натуры не могли. Долинин, собственно, это и подмечает: «Набоковский изгнанник-наблюдатель … находится в ином измерении», связывая окружающее «только со своей собственной судьбой и внутренней потребностью в творчестве».3424
При всей пылкости и изобретательности, восторженной эйфории и разящей язвительности, при намеренно претенциозном, на английском, языке мировой науки, названии опуса, текст «On Generalities», по сути – запоздалый и вторичный по характеру отклик на философско-публицистическое эссе Ландау, изданное в 1923 году и оказавшееся единственным протестом, противостоявшим потоку мрачных и, как оказалось, более чем оправданных пророчеств. Кроме Набокова, поддержать Ландау оказалось некому. В запале схватки Набоков наотмашь бил противника полемикой высокого накала, но всерьёз её можно воспринимать лишь как отчаянную психологическую самозащиту – «розовые» очки гипертимика, до последнего стоявшего на баррикадах оптимизма.
Дальнейшее противостояние Набокова «дуре-истории», а заодно и её жертвам на литературном поприще на родине и в эмиграции, нашло подлинное выражение не столько в извержениях гейзеров публицистики, а в том, что герой «Дара», Фёдор Константинович Годунов-Чердынцев, «с какой-то радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением уже искал создания чего-то нового, ещё неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару, который он как бремя чувствовал в себе».3435 Путь был найден. И он оказался успешным и устремлённым в вечность, как о том и мечтал Набоков.
«КОРОЛЬ, ДАМА, ВАЛЕТ»:
ОТ РАССКАЗЧИКА И УЧЕНИКА – К УЧИТЕЛЮ И ВОЛШЕБНИКУ
В пятой, последней главе «Дара», герой, «возмужание дара» в себе уже ощутивший, и по этому поводу, «при новом свете жизни», преисполненный восторга и благодарности («И хочется благодарить, а благодарить некого»), не зная, «куда девать все эти подарки», готов их употребить немедленно для составления практического руководства: «Как быть Счастливым» (так в тексте, с заглавной буквы).3441 По мнению Бойда, «в каком-то смысле “Дар” и есть такое руководство».3452