Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Такова убедительная характеристика персонажа, в последний момент крайне неубедительно сбежавшего. Да его просто видишь – решительно подходящим к перрону, к вагону… «О, как это будет просто: завтра, – нет, сегодня, – он увидит её: только бы совсем надрызгался Алфёров. Всего шесть часов осталось».2575
Много лет спустя, в мемуарах, Набоков объяснял, что не осуществил свою мечту, потому что как-то «истратился», «промотал» её.2586 Это бывает, когда либо нет достаточной мотивации, либо есть другая, противоборствующая. В программном стихотворении «Поэт» (подробно о нём уже говорилось выше), написанном в Крыму 23 октября 1918 г., то есть как раз «к зиме», когда он собирался в армию и к «Тамаре»,2591 Набоков демонстративно дистанцируется от всего,
Это – позиция, самоопределение, это, в каком-то смысле, для самого Набокова, может быть, даже и алиби, но ведь не всякий поймёт: случались поэты – например, Байрон, или любимый Набоковым в Кембридже Руперт Брук, – которым поэтическое призвание не мешало стремиться к ратным подвигам. Значит, дело не в самой поэзии, а в личности поэта, в данном случае – выраженного эгоцентрика, жизнерадостного гипертимика, для которого всё, кроме творческого самоосуществления, и в том числе «военная борьба» и Машенька, за которую, как он уверяет, готов отдать «грядущую жизнь», оказываются где-то «там», вдалеке, в стороне.
При этом, однако, ему почему-то требуется непременное, неукоснительное алиби. А поскольку своего, в общеупотребительном виде, нет – он занимает его у Ганина. И крымский Ганин неожиданно и с готовностью предстаёт перед читателем как новоявленный бравый кадровый офицер. Как говорится, ничто не предвещало… С трудом, туда-сюда листая роман, обнаруживаешь, наконец, четыре слова, с предельной скупостью объясняющие эту внезапную ипостась ещё совсем недавно юного, романтичного Лёвушки: оказывается, он «поступил в Михайловское юнкерское училище».2613 Причём это произошло в 1916 г., за год до революции и Гражданской войны, а значит – без срочной нужды идти сражаться с большевиками, просто по выбору военной профессии. Ни словом, ни намёком не потрудился больше Набоков дать понять, почему был сделан такой выбор – ну пусть бы он хоть в детстве в солдатики поиграл, что ли… В «Балашовском» (Тенишевском) училище учился «так себе … в футбол лупили».2624
Ну и, наконец: «Девять лет тому назад… Лето, усадьба, тиф… Лежишь, словно на волне воздуха»2635 – здесь, в совершенно упоительном, на две страницы описании, Набоков откровенно уподобляет Ганина себе: это его неповторимое, узнаваемое воображение, его пристальная память. И читатель, того гляди, вместе с выздоравливающим Лёвушкой «тронется, поплывёт через всю комнату в окно, в глубокое июльское небо».2641 И только потом появляется чувство, что чего-то в нём, в Лёвушке, не хватает. Кроме велосипеда и рюх, за ним не числится никаких талантов, увлечений, интересов, занятий. Лишив его своих, Набоков не позаботился наделить его какими-то другими, ему свойственными, и рядом с Машенькой, – а она-то живая, во всей своей красе, с её стишками, прибаутками, словечками, – Ганин безлик, нем (стихов он не пишет), он некий условный барчук, непонятно каким образом умудряющийся, подобно своему создателю, воспарять до поэтических высот восприятия окружающего мира. По отношению к Набокову, усадебный Ганин – нечто вроде улыбки чеширского кота: лишённый какого бы то ни было содержательного «я», он, тем не менее, умеет галлюцинировать на манер автора.
В воспоминаниях Набоков пишет, что после первого их, 1915 года, лета, «Тамара и я всю зиму мечтали об этом возвращении» – на следующее лето в Выру, «но только в конце мая … мать Тамары наконец поддалась на её уговоры и сняла опять дачку в наших краях, и при этом, помнится, было поставлено дочери одно условие, которое та приняла с кроткой твёрдостью андерсеновской русалочки».2652 Условием было – отработать осенью затраченные на съём дачи деньги. Они «клялись в вечной любви ... и в конце лета она вернулась в Петербург, чтобы поступить на службу…»; он же: «…будучи поглощён по душевной нерасторопности и сердечной бездарности разнообразными похождениями, которыми, я считал, молодой литератор должен заниматься для приобретения опыта», несколько месяцев её не видел и не помнит, «как и где мы с Тамарой расстались».2663
В «Машеньке» Набоков лишает влюблённых этого второго лета. Вместо этого он вводит придуманный эпизод, в котором Машенька звонит Ганину и сообщает, что отец ни за что не хотел в этом году снимать дачу в прежнем месте, и она находится в каком-то другом дачном городке, и Ганин (герой!) едет к ней на велосипеде за пятьдесят вёрст. И там, «в липовом сумраке широкого городского парка, на каменной плите, вбитой в мох, Ганин, за один недолгий час, полюбил её острее прежнего и разлюбил как будто навсегда».2674 На этом автор не останавливается, а продолжает, чтобы было совсем понятно: «– Я твоя, – сказала она. Делай со мной, что хочешь… Но в парке были странные шорохи … – Мне всё кажется, что кто-то идёт, – сказал он и поднялся».2685 Ганин «думал о том, что всё кончено, Машеньку он разлюбил ... знал, что больше к ней не приедет».2696
Второй эпизод действительно был, и описан Набоковым в «Других берегах». Это происходит в начале лета 1917 года: «После целой зимы необъяснимой разлуки, вдруг, в дачном поезде, я опять увидел Тамару. Всего несколько минут, между двумя станциями, мы простояли с ней рядом в тамбуре грохочущего вагона. Я был в состоянии никогда прежде не испытанного смятения; меня душила смесь мучительной к ней любви, сожаления, удивления, стыда, и я нёс фантастический вздор; она же спокойно ела шоколад ,.. и рассказывала про контору, где работала…». А на следующей станции, «…отвернувшись, Тамара опустила голову и сошла по ступеням вагона в жасмином насыщенную тьму».2701
В романе, в этой же сцене, «Ганину было страшно грустно смотреть на неё, – что-то робкое, чужое было во всём её облике, посмеивалась она реже, всё отворачивала лицо. И на нежной шее были лиловатые кровоподтёки, теневое ожерелье, очень шедшее к ней»2712 (курсив мой – Э.Г.). Вернёмся из 9-й главы в 8-ю: «Они так много целовались в эти первые дни их любви, – вспоминает Ганин, – что у Машеньки распухли губы и на шее … появлялись нежные подтёки»2723 (курсив мой – Э.Г.).
Вариант 9-й главы – это даже не параллель, а – демонстративно, прямо указующий перст, обвиняющий Машеньку в неверности, в измене. Признания же Ганина в собственных случайных приключениях, мимоходом, как бы между прочим упомянутые в тексте, отнюдь не производят впечатления тяжело пережитых драм, а напротив, представляются им как естественные, простительные по молодости.2734
Так какое же дикое воображение водило рукой автора, рисующей на шее Машеньки – и не в чаще заповедных лесов Выры, а всем напоказ, посреди летней суеты столичного вокзала и в тамбуре вагона дачного поезда – «очень шедшее к ней» ожерелье из «лиловатых кровоподтёков»?! И это ещё не всё – указующий перст на этом не успокоится. «Она слезла на первой станции ... и чем дальше она отходила, тем яснее ему становилось, что он никогда не разлюбил её. Она не оглянулась. Из сумерек тяжело и пушисто пахло черёмухой… Больше он не видался с Машенькой».2745
Это последние фразы 9-й главы, а 10-я начинается с того, что в четверг, под вечер, «к Ганину зашла, ужасно волнуясь, Клара – передать ему Людмилины слова…», и реакция Ганина: «Очень всё это скучно»2756 не может не напомнить читателю о том эпизоде в его отношениях с Людмилой – «…ночью на тряском полу тёмного таксомотора», – когда ему «сразу всё стало очень скучным…». Похоже, для того и понадобилась Ганину сцена с Машенькой на совершенно невозможной, в парке, кладбищенского назначения «каменной плите, вбитой в мох», чтобы сопоставить её с Людмилой. Подобным же образом, «лиловатые кровоподтёки» на нежной шее Машеньки не могут не ассоциироваться с тем, что Ганину, после того же эпизода с таксомотором, «теперь всё было противно в Людмиле … а главное, губы, накрашенные до лилового лоску»2761 (курсив мой – Э.Г.).