Начало одной жизни
Шрифт:
– Рубай, Ванятка, - сказал он, - я теперь не употребляю сахар, больше на редьку нажимаю: говорят, редька полезнее сахару и от нее зубы не портятся.
А сам тут же отполовинил порцию у Фильки.
– Дри-чи-чи!
– закричал Филька.
– Ты опять, наверное, у меня тяпнул сахар?
– Во-первых, я не Дри-чи-чи, а Дмитрий Иванович Сажнев, во-вторых, за кого ты меня считаешь?
– А что же, по-твоему, половину куска мыши, что ли, отгрызли?
– О! С этого и надо начинать разговор, против мышей надо обязательно повести борьбу.
Ну как я мог уехать от таких хороших ребят?
– Ванятка, что ты мучаешься? Если охота увидеть
Когда заведующий и воспитатели наконец спросили о моем решении, я сказал им:
– Мне очень хочется увидеть тетю Дуняшу.
– Смотри, Остужев, - сказал заведующий.
– Мы тебя не задерживаем, но и не гоним.
– Наедине он спросил: - Тетя Дуняша хорошо относилась к тебе?
– Очень хорошо, - ответил я,
– Ну что же, тогда надо ехать.
В этот же день меня одели в новую форму и стали готовить к дороге. Поезд уходил вечером. Провожать меня вышли все колонисты; конечно, кроме дежурных. Девочки, как известно, в таких случаях мочат слезами щеки, а ребята держали себя бодро и даже подбадривали меня.
ОПЯТЬ В ДЕРЕВНЕ
На рассвете следующего дня мы приехали на станцию Козлове, где меня с распростертыми объятиями встретил дядя Гордей. Как он был рад моему приезду, целовал, хлопал по спине, крутил перед собой, будто волчок, и не мог наглядеться на меня! После бессчетных поцелуев и восторженных слов усадил нас с теткой на пролетку и повез, как выразился он, до дому, до хаты, до деревни Мокшанки.
Я еще не успел с себя смыть дорожную пыль, как дядя в честь моего приезда созвал полную избу гостей и поставил на стол целый бидон самогона. Хотя я вовсе не пил и даже не терпел запаха самогонки, меня тоже потащили к столу, где уже сидели гости и нетерпеливо поглядывали на эту противно пахнущую жидкость.
За столом в центре внимания, конечно, был я. В честь моего приезда произносили здравицы, наперебой склоняли мое имя и без устали говорили о моих родителях.
А дядя, словно шарик, так и катался возле меня, называл по имени и отчеству, несмотря на то что у меня под носом еще тогда было сыро, так и маслил мой детский ум сладкими речами. Когда он охмелел и его глазки заблестели, как блестки в супе, он со слезами снял со стены пожелтевший от времени портрет моего отца, который когда-то висел у нас на стене, и произнес пространную речь.
– Мужики!
– прокричал он.
– Вот перед вами Роман Ларивоныч Остужев, красный комиссар - герой гражданской войны. Он голову свою сложил за советскую власть, для того чтобы его детям жилось хорошо. А вот перед вами и его дите, которого сегодня моя жена привезла из детской исправиловки, где его маяли и держали впроголодь.
– Дядя Гордей, - сказал я, - там ведь нас хорошо кормили.
– Не суй свой нос, когда говорят большие!
– закричала на меня тетя Матрена.
– Чуете, впроголодь, - не обращая на меня внимания, продолжал дядя Гордей.
– А думал ли комиссар Роман Ларивоныч, что постигнет такая участь его наследство? АН вот тебе вся правда на ваших глазах. Оказывается, он был нужен только тогда, когда комиссарил, а теперь все забыли о нем - и родня, и советы, потому что советы-то прибрали к рукам проходимцы Илюшка Ремезов да Прошка Макаров. Прошка-то, грешник, всю свою жизнь задом сверкал, а теперь, вишь, в галифу нарядился да еще правит честным народом, и плюнуть-то на него нельзя. А Илюшка профукал свое хозяйство, прошатался в Питере и вот тебе, явился хозяйствовать над чужим добром, с четырехглазой, прости господи, сявкой. Говорят, скульптер она, куклы клеит, искусство совершает.
А нам плевать на их искусство! Наше искусство - земля.
Вот кто нонче правит народом! Что от них ожидать, чистые разбойники, угрозами только и живут. Намедни Илюшка мне байт: мы, грит, Гордеич, хотим с тебя немного жирок спустить, животик твой распотрошить.
А спрашивается, за что? За то, что советской власти добра желаю, за то, что добрым людям помощь даю? Не займал ли тебе, Парфеныч, летось просо?
– обратился он к бородатому угрюмому человеку.
– А тебе, Филька? За картошку небось и до сего времени не думаешь платить? А тебе, Сенька?
– и начал перечислять всех гостей.
И все оказались его должниками.
– И вот ведь какое дело, - снова зацепился он за старую мысль, - я человек добрый, чисто советский, живу по закону и соблюдаю его. В двадцать первом году мне сказали: отсыпь двадцать пудов чистой пшеницы, я и слова не молвил. А ты что дал, Парфеныч? Чем помог советской власти?
– Так у меня ж и зернышка не было тогда, - оправдывался тот.
– А у меня - закрома? Сусеки бездонные?
– хрипел дядя Гордей.
– А теперь вот тоже взял на хлеба комиссарского сына, а кто он мне? Никто. Только жене приходится там... это... родственником. А я его взял, и только из-за любви к коммунистам, и он у меня будет жить как за родного сына, на руках его буду носить, ученым его сделаю...
На второй день дядя Гордей повел меня в школу. Он решил сам представить меня учительнице. По дороге завел в совет, рассказал, кто я, и сообщил, что он, Гордей Гордеич Каргин, взял меня на воспитание. В общем, всех оповестил о своем благородном поступке. Таким образом, прежде чем представить учительнице, он представил меня почти всей деревне.
По пути в школу он наобещал мне кучу благ, и, глядя на его глаза, светящиеся родительской лаской, нельзя было не поверить ему.
В первый же день в школе я заработал "очень хорошо". С этой отметкой я бежал домой без ума. Хотел обрадовать тетку Матрену, но она даже не взглянула на мою отметку. Прямым ходом послала чистить коровник, Но мне хотелось с кем-нибудь поделиться своей радостью.
Я решил пойти к дяде. Он добрый человек, утром провожал в школу и всю дорогу говорил хорошие, ласковые слова. Но утром он был во хмелю, а когда я подошел к трезвому дяде Гордею, он зевнул в мою тетрадку и оттолкнул в сторону,
– Иди, - сказал он, - куда тебя посылает тетя.
Эти слова он произнес незнакомым мне голосом, собственно не произнес, а проворчал, как цепной кобель на проходящего мимо человека. И глаза его изменились: утром они у него были мягкие, маслянистые, а сейчас стали колючими, как кнопки, которыми в школе прикалывают лозунги.
Когда к нам, вернее к Каргиным, приходили какие-нибудь гости, дядя Гордей чуть ли не носил меня на руках. Но стоило гостям выйти за порог, отношение менялось. А через месяц, когда все в деревне узнали о его патриотическом поступке, он перестал меня замечать, а если и замечал, то только в нетрезвом виде. Тогда подзывал, ставил перед собой и спрашивал:
– Ну, басурман, чем будешь оплачивать мой хлеб-соль? Наганом, как твой отец Ромашка?
Не получив ответа, он пинал меня куда попало и отправлял спать. Не раз я добрым словом вспоминал колонию, сейчас колонистская жизнь казалась мне раем. "Как бы снова попасть туда?" - думал я.