Начало века. Книга 2
Шрифт:
Поразила манера, с которой читал, слегка в нос; не звучали анапесты; точно стирал он певучую музыку строк деловитым, придушенным, несколько трезвым и невыразительным голосом, как-то проглатывая окончания слов; его рифмы «границ» и «царицу», «обманом — туманные» в произношении этом казалися рифмами: «ый», «ий» звучали как «ы», «и»; не чувствовалось понижения голоса, разницы пауз; он будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам.
И лицо становилось, как голос: тяжелым, застылым: острился его большой нос, складки губ изогнувшихся тени бросали на бритый его подбородок; мутнели глаза, будто в них проливалося слово, он «Командором» [Стихотворение Блока141] своим грубо, медленно шел по строке.
Это
«Я читаю „Встала в сиянии“. Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев. Кричат, что — я первый в России поэт. Мы уходим в 3-ем часу ночи. Все благодарят, трясут руку» [ «Письма», стр. 103142].
Но я понял из чтения: он отстранял от себя, очень вежливо, впрочем, напористые «санфасдпы» иных из московских знакомых, готовых шуметь, обниматься и клясться, запхав собеседника локтем; мог быть очень грубо пристрастным; так: в дни, когда он расточал свою ласку Сереже и мне, он писал потрясающе грубо, а главное, несправедливо об очень культурном, почтенном, для нас безобидном П. Д. Боборыкине:
«Маменька бедная, угораздило тебя увидеть эту плешивую сволочь» [ «Письма», стр. 109143]. Позднее я сам испытал оскорбительность самого облика Блока в эпоху, когда мы, рассорясь, не кланялись: на петербургских проспектах, среди толкотни пешеходов увидел я Блока; зажав в руке трость, пробежал в бледно-белой панаме, — прямой, деревянный, как палка, с бескровным лицом и с надменным изгибом своих оскорбительных губ; они чувственно, грубо пылали из серо-лилового с зеленоватым потухшего фона просторов.
Он не видел меня.
Оскорбил меня этот жест пробегания с щеголеватою тросточкой, на перевесе, пырявшей концом перед ним возникавших людей; а слом белой панамы казался венцом унижения мне: как удар по лицу!
«Как он смеет?» — мелькнуло.
Он не видел меня.
А в период сближения не было меры в желании снизиться, все уступить; он — не требовал, он удивлялся: и резкому гневу, и резкой восторженности; «поэт» пересекался со скептиком в нем; и бросалась в глаза непричастность его интеллекта к «лирическим» веяньям; как посторонний, его интеллект созерцал эти веянья: издали! Воля кипела, но — в мареве чувственном, мимо ума, только зрящего собственное раздвоение и осознавшего: самопознания — нет! Оставалось знание: это-де понял; а этого-де не понять; и вставала ирония, — яд, им осознанный, — только в статье об иронии; после он сам написал: «Самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой врачам. Эта болезнь… может быть названа „иронией“… все равно для них… Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба… и все мы, современные поэты, у очага страшной болезни» [Собр. соч., т. VII, изд. «Эпоха», стр. 107144].
Я, не страдавший иронией, или страдавший ей менее, эту иронию силился сделать тенденцией, чтобы бороться с хотя бы Гейне, которого тут же цитирует Блок: «Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо»; [Там же145] я требовал строго осознанного разделения сфер; и в эпоху борьбы моей с Блоком о Блоке писал: «Самой ядовитой гусеницей оказалась Прекрасная Дама (впоследствии разложившаяся на проститутку и мнимую величину)» [ «Арабески», стр. 465146] И еще об «остротах» меня ужасающего «Балаганчика»: «Удивляет бумажный небосвод и вопль какого-то петрушки о том, что… кровь… жертвы… кровь клюквенная»147.
Вот на эти-то выпады моей «иронии» против «иронии» Блока он мне отвечал записанием в «полупомешанного», чтоб чрез годик сказать об иронии, переписав мои «полупомешанные» заявленья.
Причина иронии — некий толчок, отшибавший А. А. от него самого; отшибал в нем сидевший «остряк», полагающий:
С крупным знакомимся по мелочам; запах яда, его погубившего, я раз унюхал в нем: вскоре же; грани меж юмором и меж иронией неуловимы; а я — уловил.
Это было у церкви Миколы: паршивеньким, слякотным днем; сани брызгали; меркло сырели дома; все казалось и ближе, и ниже, чем следует; темно-зеленое, очень сырое пальто, перемокшая набок фуражка, бутылка, которую нес он в руках, мне напомнили: студента с Бронной; бутылку показывал (мы с ним на «ты» перешли):148
— «Видишь… Таки несу себе пива к обеду, чтоб выпить».
В «таки» и в «чтоб» — острость иронии, вовсе не юмора; я посмотрел на него: ущербленный, с кривою, надетой насильно улыбкой; не пепельно-рыжий, а пепельно-серый оттенок волос; и зеленый налет воскового и острого профиля: что-то простое; но — что-то пустое.
Подумалось:
«Блок ли?»
Я был перетерзан трагедией с Н*** не до «чтоб» и «та-ки»; он как бы локтем зашиб; распростясь, от меня в переулок пошел, чтобы… «чтоб»: есть ли штопор-то? Капало; шаркали метлы; и черные серо-синявые тучи висели.
Ахинея
Мы держались, точно хозяева в хлопотах гостя занять, его потчуя, точно ухою, знакомствами; всюду таскали; зачем-то таскали к Антонию: «сидим у него, говорит много и хорошо»; [ «Письма», стр. 105149] гимназистик, Сережа, церемониймейстер, врываясь в распахнутой шубище, в куцем своем сюртучке, с разлетающейся белою шейною тряпкой, с большущею шапкой в руке, — точно клюкнувший шафер с купеческой свадьбы; раз видел его на извозчике; шуба — враспах; тряпка белая билась по ветру: вразлет; снег на грудь ему сыпался.
Он подцепил скарлатину в крикливых разъездах, таская уже утомлявшихся Блоков.
Вот выдержки из писем Блока:
«12-е, понедельник. Приходит Сережа… Втроем едем… в Новодевичий… Из монастыря бродим по полю за Москвой, у Воробьевых гор… Входим в Кремль. Опьянение и усталость. Входим в квартиру Рачинских… Вечером приходит Бугаев… Пьем вино, чокаемся… Ночь»; [ «Письма», стр. 104150] «13-е, вторник. Утром Сережа… Едем в Сокольники с весельем и скандалами… к Саше Марконет… Обедаем у Сережи… Сталкиваемся с Рачинским, Мишей Коваленским… [Историк, марксист] Мчусь… к Бугаеву, чтобы ехать в „Скорпион“… Не застаю. Приезжаю один, уходим с Бугаевым… Едем на собрание „Грифов“; заключаемся в объятия с Соколовым; собрание: Соколовы, Кобылинский, Батюшков, Бугаевы (и мать), Койранский, Курсинский… Ужин… Входит пьяный Бальмонт… Кобылинский, разругавшись с ним, уходит… Уходим в третьем, часу. Тяжеловато и странновато»; [ «Письма», стр. 105151] опять — перемельк: «14-е, среда. Утром: мы, Бугаев, Петровский и Соколов в Донской монастырь, к Антонию… Худой, с горящими глазами… с оттенком иронии… Идем пешком…» [ «Письма», стр. 106152]
Каждый день — этот таек: как он выдержал! А в результате:
«Мы… здешних… сторонимся» [Там же153].
В день годовщины кончины М. С. и О. М. Соловьевых «приехали мы в Новодевичий», — пишет он матери; «после заупокойной обедни (монахини хорошо пели)» — отправились роем к Поповым: и шумно здесь «ели блины»; и «была масса тостов»; в тот день «перешли, — пишет он, — мы с Бугаевым на ты»154.
Снег похрустывал; пух падал с елок; был матовый, мягкий, чуть вьюжащий день; вспоминаю соборную роспись: «святых кувыркающихся» (выражение Блока о позах); из тени шли стаи шушукающих, рясофорных, хвостатых, сутулых, чернеющих стариц, склоненных огнями огромных свечей над летающими клобуками.