Начало времени
Шрифт:
Я помнил Лену — всю до мельчайших подробностей. Даже с закрытыми глазами я видел ее стремительную походку, разлетающиеся льняные волосы и большие незабудковые глаза. А главное — улыбка! Что это была за улыбка! Она озаряла лицо Лены, казалось, маленькое солнце вдруг заявлялось к нам в хату, и все, каждый предмет, и мальчишеская душа моя отзывались ответным радостным светом, чувством первого вешнего солнечного дня. Столько в улыбке этой было прелести и приязни, тепла и доверчивости к людям! У меня кружилась голова, в радостной истоме билось сердце, точно я, выйдя за плетень, взбегал по косогору вверх,
Помню, как с появлением в нашей хате Лены вдруг молодели лица отца и матери, Марчука и Симона. Вдруг кончались споры, все умолкали, чтобы слушать гомонливый говорок Лены, ее заливистый смех, подобный ручейку среди тех же цветущих цветов на вешнем лугу.
У Лены легкая и стремительная походка. Своей милой приветливостью, ямочками на щеках, жемчугом зубов, а главное, улыбкой из света и тепла Лена радует всех встречных. Лена очень восторженна, она любит и маму, и учителя Марчука, и подсолнухи, и мальвы перед нашим окошком. Даже какой-нибудь серо–ржавый и хохлатый воробушек на сиреневой ветке для Лены — «прелесть!». Белобородого отца, батюшку Герасима, Лена так тормошит, так горячо целует, что тот краснеет от смущения и неловкости за свой сап.
«Обожаю поэзию!» — восклицает Лена. Она всегда носит с собой маленькие красивые книжицы, из которых выглядывает витой красный шнурок с кисточками на концах — закладка. Лена с большим чувством вычитывает из книжицы русские стихи, растрогавшись, порывисто прижимается к моей матери, точно родная дочь. Лена будит в душе моих родителей смутные, похожие на ожоги, воспоминания быстротечной красоты, всего того, что затаенно и целомудренно укрыто от житейских невзгод, что не нашло выхода из собственной души, не стало светом единения. Отец и мать смотрят на Лену изумленно, с глубокой радостью, и застенчивые улыбки цветут на их устах.
…Когда Марчуку случалось застать у нас Лепу, он становился рассеянным, неразговорчивым. Возьмет из рук девушки книжку, полистает, задумается или с отсутствующим лицом слушает, о чем она говорит. А чаще всего вставал и спешил к двери.
— Куда же вы? — скажет мать, и Марчук в той же забывчивости вернется на место. Сидит, нахохлившись, молча слушает и не слушает, как Лена рассказывает про городские новости.
— Ты ничего не заметила? — однажды после ухода Марчука и Лены, обратился к матери отец. — Как это Марчук на молодую поповну смотрит?
— Глаза есть — вот и смотрит. И ты тоже смотришь, — прервала мать. Мне казалось, она не хочет говорить об этом с отцом.
— Экая ты дурная, Хима! Смотря как смотреть и с какой думкой!
— Да не пара они, — вдруг сказала мать. Сказала отрешенно, как бы сама себе.
— Парами лапти бывают, а не люди… Придумали слово, тоже… — ворчал отец.
Мать молчала. Она знала все тайны Лены, но распространяться о них считала себя не вправе.
— А ты думаешь, у Марчука это серьезно? — успокоившись, опять заговорил отец.
— А ты сам бы спросил у него. Оп ведь твой друг…
— Об этом не спрашивают, если сам человек не говорит…
— И то правда, — вздохнула мать и поспешила занять руки кочергой. В непонятном волнении отставила кочергу обратно
Я жду приезда Лены. Приезд — это ка–ни–ку–лы. В слове этом мне чудится кукование кукушки, далекое и манящее, зеленый и радостный мир, полный ароматов и цветных бликов, непостижимый и прекрасный. Лена приедет на каникулы! Я стесняюсь расспросить у матери: когда будут каникулы?
…И опять зарей зажжено небо, залиты поля и луга. Воздух розовый, косогоры и сады — все кругом кажется застывшим, вечным очарованием. Все ждет и не дождется Лены. Тишина такая, что громким кажется скрип ведер на коромысле матери. И вдруг мать останавливается, делает мне знак умолкнуть и внимательно слушает тишину. Лицо у нее молодеет, на нем какая-то очень добрая задумчивость. «Слышишь?..»
Да, я слышу! Это там, на закате, далеко–далеко в полях поют. Женские голоса. И песня тоже, кажется, из зарева, малиновая, ею напоены и воздух, и небо.
— Хорошо поют, — вздохнув, говорит мать. — На весилья идут девчата.
Мимо нашей хаты с сумкой проходит Григорий–почтарь. Отец окликает его, и тот без особой охоты сворачивает к нам. Поздоровавшись, Григорий присаживается на завалинке рядом с отцом. Деревянная нога отца основательно покоится на земле. На круглом конце ее — железное кольцо, для крепости. Этим железным кольцом, как некоей антенной, отец касается земли, выслушивает планету; ее недра, сушь и водь держат отчет перед отстреленной австрийским снарядом ногою отцовской. А отец, уперев локти в колени, голову возложив на руки, как бы слушает и обдумывает дела, которые вершатся на земле. Он часами может сидеть в такой позе.
Мать выходит из хаты, говорит отцу, что надо бы борова у печи почистить, «а то сажа уже тлеет в них — как бы, не дай бог, пожара не было»; отец прерывает мать: «не мешай, — вишь, думаю». Мать замечает, что «каждый человек думает». Отец приходит в раздражение. Все дело, мол, в том — о чем и как думать! «Василь — о кишке, Терентий — о мешке, а Йосель — о мошне — разве это значит думать!»
Мать вздыхает и уже шепотом, чтобы не перейти предел отцовского раздражения, добавляет, что из всех его думок ей и жидкого коидера не сварить…
Напомнив про сажу в печных боровах, мать все же помешала отцу думать. Ей теперь придется выслушать о мыслях, навестивших отца и прерванных ее приходом. На той же завалинке мать присаживается на почтительном расстоянии от отца. Она слушает его рассуя; дение про образование. На лице матери виноватая улыбка. Просто так сидеть без дела ей совестно. Большим рукам ее со вздувшимися венами и искривленными от труда пальцами очень неуютно. Мать не знает, куда руки деть. То обопрется ими о вытершийся до камня–ракушечника угол завалинки, то положит их на колени. Наконец руки успокоились на груди. А отец продолжает толковать про образование, которое самому-то отцу не досталось. Умный человек, толкует отец, и без образования умен. Зато из дурака оно делает заносчивого дармоеда; что мелко душных людей образование делает еще мельче и злее; что образование, больше чем для дела нужно, то же, что в кулеш соли переложить; наконец, нельзя, мол, взять и человеку образование — дать! Он сам его должен взять!..