Над Черемошем
Шрифт:
— Так, так Микола, — утвердительно кивает головой Лесь Побережник.
— А теперь, как ржавчина в огне, догорает наше веками накипевшее мужицкое недоверие. Бандеровское отродье еще цепляется за него своими когтями, надеясь где дурманящим словом, где заокеанской пулей, а где и виселицей отгородить нас от жизни всей нашей отчизны, не дать горцам жить по-человечески. Но не бывать этому никогда, — мы вступили во вторую половину нашей судьбы, пришла великая вера в новое, ибо идет на гуцульские горы и долы коммунизм.
Волнуясь, стоит на трибуне Ксеня Дзвиняч. Не меньше матери волнуется в зале Калина,
— Люди добрые, родные братья и сестры! Мне, темной, забитой гуцулке, впервые довелось выступить перед таким большим и мудрым собранием. Так что, если собьюсь, не смейтесь надо мной.
— Чего там, не собьешься! — подбодряет ее из зала Косов.
— Когда я собралась ехать к вам, меня и дочку пришли пугать бандиты. Чего они только не наговорили про колхозы и про то, что «на земле всегда будут волы и погонщики! Видно, так им, в ихней Америке, хочется, а мы желаем быть людьми, перенестись из безрадостной жизни в радостную. У вас мы увидели, как нам надо жить, как надо любить и людей и землю. Приеду к себе и попрошусь, чтоб меня звеньевой выбрали… Вы, может, не понимаете, что я говорю?
— Все понимаем, дочка. Правда на всех языках понятна, — отозвалась из президиума Мария Говорова, и слова ее были покрыты аплодисментами.
— Тогда спасибо вам, родные, за сердечный прием за науку… Говорила бы еще, да… слезы не дают. Я вам писать буду, нам не только при встрече, нам всю жизнь счастлива дружить… Пусть счастье, пусть дружба, пусть верность растет!
Колхозники горячо аплодируют гостье.
— Мамочка, я так рада… Я так боялась, так боялась за тебя, и сейчас еще знобит от страха… — подбегая к матери, тараторила Калина.
— Ксеня, голубка, — говорит Лесь, — ты сперва и меня напугала, что собьешься, а потом говорила как учительница. Ей-богу, не всякий мужчина так нанижет слова. И Микола хорошо выступал. Как заговорил о том, что мужицкое недоверие ярким огнем горит, я и подумал: здесь и мое сгорело, только, может, не весь еще чад разошелся.
— Вот это называется самокритика! — к Лесю и Ксене молодцевато подошел Микола. — Пойдемте в зал, самодеятельность начинается. Надо и нам гуцульскую пляску показать, хозяева просили. Готовься, Ксеня. А Мариечке и говорить нечего, — и он улыбнулся девушке.
— «Аркан» или «увиванец»? — деловито спросил Лесь.
— Ксеня, что прикажешь?
— Еще собьемся… — заколебалась женщина.
— Если уж гуцулка на трибуне с первого раза не сбилась, кто ж ее в пляске собьет? — проговорил, подходя, Петр Иванов.
Колхозный хор поет «За окном черемуха колышется». Гости, очарованные песней, ловят слова и мотив и волнуются перед предстоящим выступлением.
Прозрачная мелодия грациозного «увиванца» вынесла гуцулов на сцену. В пляске расцветает их одежда и лица; отзвук юности молодит Леся Побережника, а Ксене Дзвиняч приносит с дальних гор чистую девичью красу былой юности. О чем же ты задумался, Микола, украдкой поглядывая на чудо, которое совершает с человеком счастье, и отчего твоя радость омрачена вздохом?
Праздник закончился поздно ночью. Во дворе встретила колхозников звонкая метелица. Она, верно, из зависти перехватила у людей праздник и все кружилась, кружилась под музыку ветра, зазывая в свою
Вот к Марии Говоровой припала Ксеня Дзвиняч, Мариечка целуется с такой же молодой, как она сама, девушкой, Микола Сенчук крепко пожимает руку Иванова, а Лесь Побережник с разбухшим мешком за плечами нагнулся к своим юным друзьям Андрейке и Григорию.
— Будьте здоровы, детки. Будьте здоровы, люди добрые.
В это время из его мешка, весело скаля желтые зубы, высунулся здоровенный початок кукурузы.
Машины выезжают за село, и гуцулы вдруг слышат знакомую песню «За окном черемуха колышется». Это, расставляя на поле щиты, поют колхозницы, и Мариечка, посылая им прощальный взгляд, задумчиво произносит:
— Зима, вьюга метет, а люди поют про весенний цвет…
Ветры, вьюги расшевелили ночь, и она, вся в могучем порыве, проносит, рассевает над землей смесь зимних и весенних шумов: вот, прислушиваясь к тоскливому волчьему вою, заголосили взбудораженные непогодой пихты, и вдруг хлопья снега зашуршали, как стаи перелетных птиц, а ветер, утихая, защебетал, как ранний лесной ручеек, только-только пробуждающий корни и соки деревьев.
— Как из рукава сыплет Черногора! — говорит Лесь, помогая Ксене Дзвиняч выйти из машины.
— На урожай, Лесь Иванович! — радостно откликается Мариечка. — Вот мы и дома.
— Так ты уже после путешествия решила стать районным начальством? — допытывается Лесь, подымаясь на крыльцо гостиницы.
— Еще повыше!
— А я сейчас хотел бы попасть к своему начальнику.
— К тетке Олене?
— А к кому ж? Хоть она и точит на мне зубы шесть дней в неделю, а все без нее словно бы недостает чего-то. Привычка, что ли?
— Любовь! — серьезно констатирует Дзвиняч, кусая губы.
— А что ты думаешь, Ксеня-любушка, и любовь есть. Не такая пылкая да нежная, как у молодых, не вздыхаем, не целуемся до рассвета над Черемошем, однако, ей-богу, есть. Я о ней даже в двух телеграммах телеграфировал. А будь еще у меня сынок, так и в целом мире не вместилась бы моя любовь.
В маленькой светлой комнате Лесь сразу же устраивается, как дома. Раздевшись, он с удовольствием развязывает мешок, осторожно вынимает свои сокровища, боясь, не случилось ли с ними чего-нибудь в дороге. Микола Сенчук тоже раздевается, но, передумав, снова накидывает полушубок.
— Куда это ты, Микола, собрался на ночь глядя? — с удивлением спрашивает Лесь, возясь посреди комнаты со своим добром.
— Черногорским ветром подышать.
— В два часа ночи? Неужто завтра поздно будет?
— Не откладывай, Лесь, на завтра то, что можно сделать сегодня.
— Хорошо, что напомнил, я поужинаю.
Микола уходит. Лесь осторожно вытаскивает из мешка какие-то еще пакетики, потом початки кукурузы, огромную свеклу. Любуясь ею, он тихо напевает:
Ой, ты, свекла, белый корень, Зеленые листья! Приходили кавалеры, А я не в монисте.