Над краем кратера
Шрифт:
С этого момента, ветка хрустнет, кажется мне, Сергей стоит за деревом, лишайник выглядывает его бородой из-за ствола. Страха нет. Странное ощущение, что я не один, что жажду встретить этого Сергея. Вот же, отыскал человек истинный способ свободного существования, который мне заказан.
Поднимаюсь с восходом солнца. Съел кусок хлеба, запил холодной водой из речушки, искупался, обжигаясь холодом. Обсыхаю на камнях.
В течение дня проследил часть южную сброса Демерджи-яйлы. Более двенадцати километров, и всё – в гору. Заметил, как избирательно растут деревья. На склонах северной стороны – сосна, на южных – дуб и бук. Как будто сошлись
Ночь здесь приходит неожиданно и сразу, и тьма такая хоть глаза выколи.
Пустыня ночи – поверх яйлы, моря, земель, душ, дыханий. Одна, неделимая и хищно-печальная…
Просыпаюсь неожиданно, в дорассветной бездыханности. Что-то пережевываю. Вяло соскальзываю по камням. Идет слабый еле слышный дождик, и жизнь моя кажется мне такой же неслышной, как этот дождь, от которого чуть дымятся бока скал, и травяной склон кажется предбанником, и весь покрываешься потом.
Столько дорожек и тропинок, что страдаешь от их избытка. Добрался до дома лесника. Красивая большая собака лесника подошла ко мне, скаля зубы, глядя в упор добрыми карими глазами. Пошел дальше, окунулся в слабый туман, шел-шел, и на тебе, опять вернулся к дому лесника. Обманчивы эти тропы. Опять подошел ко мне пёс, виляя хвостом. И глядели мы друг на друга, как две понимающие друг друга собаки.
Да, я всё понимал еще тогда, лишь ступив на берег моря: от прошлого не сбежать. Но так надеялся, что понимание есть выжимка памяти, что обвал новых впечатлений, чувств, смена земель, разделенных водными хлябями – размоет, унесет эти выжимки.
Я ведь и сейчас, в эти мгновения, совсем не тот: и стрижен по-иному, и речь моя испытала на себе искажающее влияние чабанского медленного говора, и повадки у меня человека, уже привыкшего передвигаться с камня на камень прыжками с цепкостью, в которой даже некоторая изысканная разболтанность. И одет я по-иному, в выгоревшей на солнце студенческой фуражке с геологической эмблемой, в черных спортивных штанах и куртке под брезентовым плащом на случай дождя. В полусонном оцепенении, выскочив из нагромождений леса и гор на шоссе Алушта-Ялта-Судак, гляжу на проносящийся мимо автобус, как дикарь где-нибудь в джунглях на современный самолет. И чистенькие лица на воротничках и остриях галстуков за стеклами автобуса, удивленно в меня вглядывающиеся, смутно напоминают мне о прошедшей жизни, об ином существовании, как в метемпсихозе.
Я сделал все: сменил землю, сбросил одежды, завалил себя работой, я даже попытался то, что со мной случилось, назвать по-иному. Так делают психиатры, по-новому, в облегченном, более привлекательном свете изобразив больному его недуг, – и это часто излечивает. Но боль осталась прежней. И значит ни новой землей, ни одеждой, ни работой, ни словами не откупиться от себя. Нельзя стать другим. Все эти превращения – детство, юность, зрелость, скорее формы внешние. Суетливо подвижная личинка торопится жить, обезьянничает, пишет любовные записки, комически активна. А затем – в куколку. Лежит, скованная, сонная, уже ощущает крылья, но двинуть ими не может и потому усиленно развивает воображение, и в нем – совершает всё. И опять, значит, хоть и скрытно для себя, – комически активна. Наконец превращается в бабочку. Казалось, уже имеет опыт движения и суеты, и всё внутри себя предварительно испробовала. И что же, – сразу летит на огонь, забыв обо всём, в сладком беспамятстве обжигает крылья, и все знания и умение – пшик.
Полдень.
Какое невозможное счастье: я в этой качающейся на волнах лодке, как Ной в ковчеге. Я сорвал ветку маслины – и в клюв чайке: неси к ней масличную ветвь – символ мольбы у эллинов. Но вот же, чайка покачивается у берега, вернулась без ветви, и ничего взамен не принесла.
А, может быть, совсем не так? Может, если ты так устроен, что тебя до бездыханности охватывает самое непонятное, тяжкое и желанное чувство, – ты должен оказаться на его высоте? Я бы сам перестал уважать себя – будь оно мимолетным, легко забываемым.
Рыбаки подплыли к берегу. Тянут сети.
Всю жизнь плести сети, чтобы поймать в них свою золотую рыбку. Но странно: вот же, видишь – плетешь, нити в руках. Но чуть подальше от рук сеть исчезает, как растворяется. Будто невидимый кто-то рядом насмехается над тобой – тут же эту сеть расплетает.
И вот, случилось нечто непоправимое: понял, что пойман в собственные сети. Дергаешься, ужасаешься их крепости. Ничего, оказывается, не расплеталось, не исчезало. Просто таилось до горькой минуты. И тогда в страхе обнаруживаешь, какую гору сетей наплел для собственного уловления.
И нет у меня друга, собеседника, пусть молчаливого слушателя, кто развязал бы мне уста, кому бы душу излить – как отделиться от себя – невыносимого.
Но самое-то, кажется, страшное: каждый миг знать, что в тебе – другой человек. Истинный ты, с более высокой жаждой существования, силой воли, решительности, напора. Но даже мизинцем не пошевельнуть, чтобы стать им, быть может, истинным собой. А так вот, безучастно, как планктон, как пена перед моими глазами, качаться на волнах. Плыть по воле ветра и течения.
Допустил ли я где-то ошибку?
Да здесь ее и быть не может, ошибки. Здесь – иная материя – несовместимости, несчастья, разрыва, вечной печали.
Кажется, в Коране: «Мы привязали к шее каждого его птицу».
Так-то вот.
Тишина. В пространстве над водами – причуды далеких облаков: зубцы, башни, стены, паруса.
Города, легко перетекающие в корабли, а корабли – в города – так легко, так воздушно, так непостижимо и недостижимо совершается то, что всю жизнь для тебя желанно и невозможно.
Анакреонтическая поволока моря. Огромное, пространно властительное чувствование, светлое и мощное, и одновременно печально преходящее. Пронизывает тысячелетия и крепится на колышках душ человеческих. Колышутся на волнах времени, колышутся.
Свежо. Сети пахнут плесенью.
Не рыбья, и не рабья…
Душа, псюхе, руах…
Говори после этого, что не существует интуиция, наитие, метемпсихоз, игры подсознания, потрясающие всё наше существо. Календаря у нас не было, и лишь отъезд Георгия на катерке, курсирующем вдоль берега, из Алушты в Ялту, к своей, как он говорил, зазнобе, обозначал для меня воскресный день.